2i.SU
Литература

Литература

Содержание раздела

Всё для урока и сочинения

А. С. ПУШКИН

КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА А. С. ПУШКИНА

1799, 26 мая (6 июня н. ст.) В Москве, в семье отставного майо ра Сергея Львовича и Надежды Осиповны (урожд. Ганнибал) Пушкиных родился сын Александр. (Его сестра Ольга родилась в 1797г., брат Лев — в 1805 г.)

1799, 8 июня Крещение Пушкина в московской церкви Богоявления в Елохове. 1806—1811 Учителя Пушкина: русского языка — Шиллер, французского языка — гр. Монфор, Русло, Шедель, немецкого языка — Лорж, английского языка — Белли, Закона Божьего — священник Алексей Иванович Богданов. Кроме них Закону Божьему» русскому языку и арифметике учит Пушкина дьякон Александр Иванович Беликов.

1811, 11 января Указ Сената, утвердивший устав и штат Лицея.

1811, 12 августа Дядя Пушкина Василий Львович привез племянника на приемные экзамены в Лицей. Пушкин получает следующие оценки: «В грамматическом познании языков: российского — очень хорошо, французского — хорошо, немецкого — не учился, в арифметике — знает до тройного правила, в познании общих тел — хорошо, в начальных основаниях географии — имеет сведения». 1811, 19 октября Торжественное открытие Лицея в Царском Селе.

1814, 3 июля В журнале «Вестник Европы» (№ 13) напечатано первое стихотворение Пушкина «К другу стихотворцу», которое юный поэт подписал: Александр Н.к.ш.п. (анаграмма его фамилии).

1815, 8 января На переводном экзамене в Лицее в присутствии Державина Пушкин читает стихотворение «Воспоминания в Царском Селе». Восхищенный Державин хочет обнять юношу, но тот убегает.

1815, 14 октября Организационное заседание, учре-дившее литературное общество «Арзамас», членом которого через некоторое время стал лицеист Пушкин.

1815, 9 июня Пушкин получает свидетельство об окончании Лицея. 1817, 13 июня Указ Александра I об определении Пушкина на службу в Коллегию иностранных дел.

1819, ноябрь Пушкин встречается с гадалкой, немкой Кирхгоф, которая предсказывает ему смерть от белокурого человека.

1820, 26 марта Знаменитая надпись Жуковского на своем портрете, который он подарил Пушкину в день окончания «победителем-учеником» поэмы «Руслан и Людмила».

1820, между 6 и 9 мая Под предлогом, что Пушкин должен доставить Инзову депешу о назначении генерала наместником Бессарабии, Пушкина высылают из Петербурга. Начало южной ссылки.

1820, май—сентябрь Пушкин вместе с Раевским едет на кавказские воды. Потом путешест-вует по Северному Кавказу и Крыму.

1826, сентябрь Некоторое время побыв в Одессе, Пушкин приезжает в Кишинев.

1820, ноябрь Пушкин приезжает в Каменку (Киевская губерния) — имение Давыдовых.

1821, январь—февраль Пушкин живет в Киеве, из которого возвращается в Каменку. 

1821, 15 мая Этой датой помечен эпилог «Кавказского пленника», который Пушкин написал в Одессе, куда заехал на несколько дней перед возвращением в Кишинев.

1822, апрель Завершена работа над «Братьями разбойниками».

1823, 21 февраля Граф Нессельроде направляет Александру I доклад о просьбе Пушкина разрешить ему отпуск в Петербург. Царь помечает на докладе: «Отказать».

1823, начало июля Отъезд Пушкина в Одессу, 1823, 22 или 23 июля Граф М. С. Воронцов уведомляет Пушкина, что тот переходит под его начало.

1823, 28 июля Через год после назначения новороссийским генерал-губернатором И. И. Инзов сдает эту должность М. С. Воронцову.

1823, сентябрь—ноябрь Окончательная отделка текста поэмы «Бахчисарайский фонтан».

1823, 22 октября «Octobre 22 (1823) Odessa», — записывает Пушкин под последней строфой чернового текста первой главы «Евгения Онегина».

1824, 8 декабря Написана последняя строфа чернового текста второй главы «Евгения Онегина».

1824, 2 июня На высочайшее имя Пушкин подает прошение об отставке «по состоянию здоровья».

1824, 8 июля Просьба Пушкина удовлетворена: «находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволить вовсе от службы».

1824, 11 июля Удовлетворена и не раз повторявшаяся Воронцовым в письмах к Нессельроде просьба избавить его от Пушкина: высочайшим повелением Пушкин переводится на жительство в Псковскую губернию с тем, чтобы он «находился под надзором местного начальства».

1824, 9 августа Пушкин приезжает в село Михайловское.

1824, 2 октября Вчерне окончена третья глава «Евгения Онегина».

1824, 10 октября Окончены «Цыганы».

1824, конец октября Ссора Пушкина с отцом, когда поэт узнал, что отцу поручено тайно наблюдать за сыном.

1824, ноябрь Письмо С. Л. Пушкина с отказом наблюдать за сыном. Предполагают, что оно написано на имя псковского губернского предводителя дворянства.

1825, 16 февраля В Петербурге выходит из печати первая глава «Евгения Онегина». Посвященная брату Льву, она предварена специально написанным для нее Предисловием и «Разговором книгопродавца с поэтом». Стоит отметить еще, что ее эпиграф стал впоследствии эпиграфом ко всему роману, а для нее Пушкин нашел новый эпиграф, когда выпустил весь роман отдельным изданием. 1825, 7 ноября Закончена трагедия «Борис Году-нов».

1825, 27 ноября Из Таганрога в Петербург фельдъегерь привозит известие о смерти Александра I. По приказу Николая Павловича войска в Петербурге присягают Константину Павловичу. Вечером того же дня Константину приносит присягу Государственный совет.

1825, 12 декабря Манифест великого князя Николая Павловича о вступлении на престол. Этот манифест впервые обнародован (прочитан) Николаем в ночь на 14 (26 по н. ст.) декабря на заседании Государственного совета.

1825, 14 декабря На Сенатской площади выстроившиеся в каре войска отказываются присягать Николаю. Увещевающий их генерал-губернатор Милорадо-вич застрелен Каховским. Царь отдает приказ артиллерии разогнать мятежников. Закончен «Граф Нулин». Позднее Пушкин так вспомнит об этом: «Граф Нулин» написан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

1825, 28 декабря Выходит первое избранное — «Стихотворения Александра Пушкина» (СПб., 1926). Тираж — 1200 экз. 1826, 3 января Дата, выставленная Пушкиным под последней строфой четвертой главы «Евгения Онегина».

1826, 12 апреля Жуковский пишет Пушкину: «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством».

1826, 8 сентября Привезенному с фельдъегерем в Москву Пушкину Николай объявил о снятии с него опалы. Окончание ссылки.

1826, около 20 октября Отдельным изданием выходит вторая глава «Евгения Онегина».

1826, 22 ноября Закончена пятая глава «Евгения Онегина».

1828, 31 января — 2 февраля С посвящением П. А. Плетневу выходит пятая глава «Евгения Онегина».

1828, 23 марта Отдельно издана шестая глава «Евгения Онегина».

1828, 16 октября Вчерне закончена «Полтава».

1828, 4 ноября Окончена «Полтава».

1828 На московском балу Пушкин знакомится с Н. Н. Гончаровой.

1829, апрель Получив неопределенный ответ матери невесты, Пушкин выезжает в действующую армию на Кавказ.

1829, 26—27 мая В Петербурге выходит книга «Стихотворения Александра Пушкина» (первая часть).

1829, 26—27 июня Выходит вторая часть «Стихотворений Александра Пушкина».

1830, 1 января Дельвиг начинает издавать «Литературную газету». Первые ее тринадцать номеров редактирует Пушкин, активно сотрудничая в ней до самого закрытия (30 июня — по н. ст. 11 июля 1831 г.).

1830, апрель Н. И. Гончарова дает согласие Пушкину на брак с ее дочерью.

1830, 6 мая Помолвка Пушкина с Натальей Николаевной. Свадьба назначена на сентябрь.

1830, начало сентября Для устройства своих материальных дел Пушкин выехал в подаренное ему отцом к свадьбе село Бол-дино, где оказался запертым холерным карантином. (Первая болдин-ская осень.)

1830, 22—23 декабря Выходит из печати «Борис Годунов».

1831, 18 февраля В Москве в церкви Святого Вознесения у Никитских ворот Пушкин обвенчался с Натальей Николаевной.

1831, май Переезд четы Пушкиных в Петербург (летом они снимали дачу в Царском Селе).

1831, октябрь Выходят из печати «Повести Белкина».

1831, 14 ноября Отставной коллежский секретарь Пушкин по распоряжению царя зачислен "на службу в государственную Коллегию иностранных дел. (Через две недели Пушкин, пожалован в титулярные советники.) 1831, 1 декабря около В альманахе «Альциона» напечатан «Пир во время чумы». 1831, около 24 декабря В альманахе «Северные цветы на 1832 год» напечатана пьеса «Моцарт и Сальери». 1832, до 22 января Отдельным изданием вышла последняя (восьмая) глава «Евгения Онегина».

1832, не позднее 29 марта Вышла третья часть «Стихотворений Александра Пушкина». 

1832, 19 мая Родилась дочь Пушкина Мария Александровна. 1833, 19 февраля Из печати вышла поэма «Домик в Коломне».

1833, около 23 марта Выходит первое полное издание романа «Евгений Онегин». 1833, 6 июля Родился сын Пушкина Александр Александрович. 1833, 1 октября—9 ноября Пушкин живет в Болдине. (Вторая болдинская осень.) 

1833, 31 декабря Пушкин пожалован в камер-юнкеры (чин, который обычно получали молодые придворные).

1834, 1 марта В «Библиотеке для чтения» напечатана «Пиковая дама». 1834, 19—21апреля В альманахе «Новоселье» напечатан «Анджело» — любимая вещь самого Пушкина («Ничего лучше я не написал», — отзывался он об этой стихотворной повести). 1834, до 27 августа Выходят «Повести, изданные Александром Пушкиным» — первое собрание его прозы. 1834, около 28 декабря Под названием «История пугачевского бунта» (дано царем) выходит пушкинская «История Пугачева». 1835, 1 марта В «Библиотеке для чтения» напечатаны «Песни западных славян». 1835, после 10 апреля Выходят из печати «Поэмы и повести Александра Пушкина» (часть первая).

1835, 14 мая Родился сын Пушкина Григорий Александрович. 1835, около 27 августа Выходят из печати «Поэмы и повести Александра Пушкина» (часть вторая).

1835, после 14 сентября Выходит четвертая часть «Стихотворений Александра Пушкина», 1836, 10 января Царь разрешил Пушкину издать в 1836 г, четыре тома. «Современника». 

1836, 5 февраля На балу у неаполитанского посланника Дантес в присутствии Пушкина танцует мазурку с Натальей Николаевной. Возможно, что это было началом знакомства Дантеса с женой поэта.

1836, 29 марта Умерла мать Пушкина Надежда Осиповна.

1836, 11 апреля Выходит из печати первый номер «Современника», в котором напечатаны «Путешествие в Арзрум», «Скупой рыцарь», «Пир Петра Первого», «Из А. Шенье».

1836, 23 мая Родилась дочь Пушкина Наталья Александровна. 1836, не позднее 7 июля Выходит из печати второй номер «Современника». 

1836, 23 июля Дата, выставленная Пушкиным на последней странице черновой рукописи «Капитанской дочки». 1836, не позднее 9 октября Выходит третий номер «Современника», где среди других пушкинских вещей напечатано стихотворение «Полководец».

1836, октябрь Назойливые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной вызывают оживленные толки в свете. Пушкин, по воспоминаниям современников, перестает принимать Дантеса. 1836, 4 ноября Пушкин получает анонимное письмо-пасквиль. После объяснения с женой он посылает вызов Дантесу. Начинается так называемая ноябрьская дуэльная история, которая закончилась тем, что Пушкин вынужден был забрать назад свой вызов, так как Дантес сделал предложение сестре Натальи Николаевны, Екатерине, которое та приняла. 1836, 22 декабря Выходит из печати четвертый номер «Современника», где, в частности, напечатана «Капитанская дочка». 1837, январь Бракосочетание Дантеса с Екатериной Гончаровой не примирило с ним Пушкина, который отказывался принимать у себя в доме нового родственника и бывать у него в доме. Обозленный Дантес вновь стал преследовать Наталью Николаевну, компрометировать ее намеками и соблазнительными каламбурами. Дуэль между ним и Пушкиным сделалась неизбежной.

1837, 26 января Пушкин посылает Геккерну, приемному отцу Дантеса, оскорбительное письмо, обвиняя того в сводничестве. Прочитав письмо, Дантес направляет вызов Пушкину.

1837, 27 января Дуэль Пушкина с Дантесом. Рана, полученная Пушкиным, оказывается смертельной.

1837, 29 января (по н. ст. 10 февраля), 2 часа 45 минут дня Пушкин умер.

ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

А. С. Пушкин

БИОГРАФИЧЕСКОЕ ИЗВЕСТИЕ ОБ А. С. ПУШКИНЕ ДО 1826 г.

Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая 1799г. До одиннадцатилетнего возраста он воспитывался в родительском доме. Страсть к поэзии проявилась в нем с первыми понятиями: на восьмом году возраста, умея уже читать и писать, он сочинял на французском языке маленькие комедии и эпиграммы на своих учителей. Вообще воспитание его мало заключало в себе русского: он слышал один французский язык; гувернер его был француз, впрочем, человек неглупый и образованный; библиотека его отца состояла из одних французских сочинений. Ребенок проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой. Пушкин был одарен памятью необыкновенной и на одиннадцатом году уже знал наизусть всю французскую литературу.

В 1811 году открылся Царскосельский Лицей, и отец Пушкина поручил своему брату Василию Львовичу (автор «Опасного соседа») отвезть его в Петербург для помещения в сие заведение, куда он и поступил в числе тридцати учеников. Тут развился его характер, любящий, пылкий и независимый. Учился он легко, но небрежно, особенно не любил математики и немецкого языка. На сем последнем он до конца жизни читал мало и не говорил вовсе. Поэзии предался он безгранично и, имея четырнадцать лет от роду, написал «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе» и разные другие стихотворения, помещенные в тогдашних периодических и других изданиях и обратившие на него внимание. В свободное время он любил навещать Н. М. Карамзина, проводившего ежегодно летнее время в Царском Селе. Карамзин читал ему рукописный труд свой и делился с ним досугом и суждениями. От Карамзина Пушкин забегал в кружок лейб-гусарских офицеров и возвращался к лицейским друзьям с запасом новых впечатлений. Он вообще любил своих товарищей и с некоторыми из них, особенно с бароном Дельвигом, был и остался истинным другом.

После шестилетнего воспитания в Лицее Пушкин вступил в министерство иностранных дел с чином коллежского секретаря. Аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал между прочим об отличных успехах его в фехтовании и танцевании и о посредственных в русском языке.

По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям. Круг его знакомства и связей был чрезвычайно обширен и разнообразен. Тут началась его дружба с Жуковским, не изменившая ему до последней минуты.

Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения. Он в это время написал ряд мелких стихотворений, заключенный поэмою «Руслан и Людмила». Четырехстопный ямб с рифмою сделался и оставался его любимым размером. В это время Пушкин не достигал стихов нерифмованных и по этому случаю смеялся над некоторыми сочинениями Жуковского. Он пародировал «Тленность» следующим образом:

Послушай, дедушка, мне каждый раз, 
Когда взгляну на этот замок Ретлер, 
Приходит мысль: что, если это проза, 
Да и дурная?

Жуковский этому смеялся, но не уверил Пушкина, что это стихи.

Известность Пушкина, и литературная, и личная, с каждым днем возрастала. Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты. Все это, как водится, было частию справедливо, частию вымышленно. Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом А. Ф. Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере, это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал.

Весною 1820 года Пушкин был назначен в канцелярию генерала Инзова, Бессарабского наместника. В Екатеринославе он занемог сильной горячкой. Генерал Раевский проезжал на Кавказ с двумя сыновьями. Он нашел Пушкина в бреду, без пособия и без присмотра. Оба сына Раевского были дружны с Пушкиным; с разрешения Инзова они его повезли на воды. Там он скоро поправился. Кавказ, разумеется, произвел на него сильное впечатление, которое и отозвалось поэмою «Кавказский пленник».

С Кавказа Пушкин отправился в обратный путь, но уже по земле не донских, а черноморских казаков. Станицы, казачьи пикеты, конвои с заряженной пушкой, словом, вся эта близость опасности пленила его младое, мечтательное воображение. Из Тамани он отправился морем мимо полуденных берегов Крыма...

С южного берега Крыма Пушкин приехал в Кишинев, к месту своего назначения. Тут он провел два года. Жил он в доме генерала Инзова, который полюбил его, как сына, Пушкин тоже душевно к нему привязался. Их отношения были очень забавны. Молодой, ветреный Пушкин шалил и проказил; генерал Инзов получал на него донесения и жалобы и не знал, что с ним делать. Пушкин имел страсть бесить молдаван, а иногда поступал с ними и гораздо хуже. Вот случай, памятный до сих пор в тамошнем крае. Жена молдаванского вельможи Балына сказала Пушкину какую-то оскорбительную дерзость. Пушкин отправился с объяснением к ее важному супругу, который дал ему ответ неудовлетворительный. Пушкин назначил ему на другой день свидание в постороннем доме. Там он ему доказал, что с женщиной иметь объяснения невозможно, ибо объяснение с ней ни к чему не доводит; с мужем же ее дело другое; ему, по крайней мере, можно дать пощечину. И в подтверждение своих слов Пушкин исполнил сию угрозу над лицом тяжеловесного молдаванина.

Однажды Пушкин исчез и пропадал несколько дней. Дни эти он прокочевал с цыганским табором, и это породило впоследствии поэму «Цыганы». В эпилоге к поэме пропущены были следующие стихи;

За их ленивыми толпами
В пустынях праздный я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями.
В походах медленных любил 
Их песней радостные гулы, 
И долго милой Мариулы 
Я имя нежное твердил.

Пушкин коротко сошелся с генералами <М. Ф.> Орловым и <П. С.> Пущиным и проводил с ними большую часть времени. Вообще в Кишиневе русское общество было военное. Один Пушкин отличался партикулярным платьем, обритою после горячки головою и красною ермолкой. На обедах военная прислуга его обыкновенно обносила, за что он очень смешно и весело негодовал на Кишинев.

Невзирая на обычную веселость, Пушкин предавался любви со всею ее задумчивостью, со всем ее унынием. Предметы страсти менялись в пылкой душе его, но сама страсть ее не оставляла. В Кишиневе долго занимала его одна из трех красивых пар ножек наших соотечественниц.

В два года своего пребывания в Кишиневе Пушкин написал несколько мелких стихотворений, «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Братьев-разбойников» и послание «К Овидию». Сие последнее сочинение он ставил гораздо выше всего, что было им написано до того времени.

По назначении графа Воронцова новороссийским и бессарабским генерал-губернатором Пушкин был зачислен в его канцелярию. Он оставил Кишинев и поселился в Одессе; сначала грустил по Кишиневу, но вскоре европейская жизнь, итальянская опера и французские ресторации напомнили ему старину и, по его же словам, «обновили душу». Он опять предался светской жизни, но более одушевленной, более поэтической, чем та, которую вел в Петербурге. Полуденное небо согревало в нем все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладела сильнее его душою. Она предстала ему со всею заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жара.

Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим 5 вершков), но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-то близком его душе. Тогда-то он являлся поэтом и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда и не касался до сего предмета. Многие из них, особенно в то еще время, и не подозревали в нем поэта. Одна иностранка, оставляя Россию, просила Пушкина написать ей что-нибудь в память самых близких двухлетних отношений. Он написал ей пиесу:

На языке тебе невнятном... и пр.

Она очень удивилась, узнавши, что стихи собственного его сочинения, просила перевода, но Пушкин предоставил ей обратиться для сего к первому русскому, которого она встретит за границею. В знакомом кругу он любил эту неизвестность, но молвою вообще дорожил и радовался, когда встречал свое имя в иностранных сочинениях и журналах. Русские критики, в то время к нему вообще благосклонные, внушали ему равнодушие к своим отзывам по причине безотчетности похвал, а впоследствии — по безотчетности порицаний. В продолжение всей своeй литературной жизни он не имел случая воспользоваться от них ни единым дельным замечанием.

Пушкин не любил над собой невольного влияния французской литературы. Он радостно преклонился перед Байроном, но не был, как утверждают некоторые, его вечным, безусловным подражателем. Андрей Шенье, француз по имени, а, конечно, не по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе, достойно оценил его. В Одессе Пушкин писал много, и произведения его становились со дня на день своеобразнее; читал он еще более. Там он написал три первые главы «Онегина». Он горячо взялся за него и каждый день им занимался. Пушкин просыпался рано и писал обыкновенно несколько часов, не вставая с постели. Приятели часто заставали его то задумчивого, то помирающего со смеху над строфою своего романа. Одесская осень благотворно действовала на его занятия. Надобно заметить, что Пушкин писал постоянно только осенью. Даже на севере сие время года, всегда ненастное, приносило ему вдохновение; что же он чувствовал на юге, где все влияние осени отзывалось в его душе, а сверх того, он видел ясное небо, дышал теплым, чистым воздухом!

В 1824 году Пушкин был принужден оставить Одессу и поселиться в Псковской губернии, в деревне своей матери. Перемена ли образа жизни, естественный ли ход усовершенствования, но дело в том, что в сем уединении талант его видимо окрепнул и, если можно так выразиться, освоеобразился. С этого времени все его сочинения получили печать зрелости. Он занимался много, особенно, по своему обыкновению, в осеннее время. Здесь он написал «Цыганов», несколько глав «Онегина», множество мелких стихотворений и, наконец, «Бориса Годунова».

В двух верстах от его деревни находится село Тригорское, неоднократно воспетое и им и Языковым. Оно принадлежит П. А. Осиновой, которая там жила и живет поныне с своим семейством. Добрая, умная хозяйка и милые ее дочери с избытком заменили Пушкину все лишения света. Он нашел тут всю заботливость дружбы и все развлечения, всю приятность общества. Вскоре Тригорское и Михайловское оживились приездом из Дерпта двух тамошних студентов — А. П. Вульфа, сына Осиновой, и поэта Языкова. Пушкин его очень любил, как поэта, и был в восхищении от его знакомства. Языков приехал на поэтический зов Пушкина:

Издревле сладостный союз... — и пр.

Потом он был обрадован приездом своего друга — барона Дельвига. Более никого или почти никого Пушкин не видал во все время своей деревенской жизни. С соседями он не знакомился. Сношения его с Петербургом шли своим чередом: он получал оттуда книги, журналы и письма. В это время началась его переписка с П. А. Плетневым, который взялся быть издателем его сочинений. Они в то время лично были почти незнакомы, но впоследствии их сношения кончились тесною дружбою. В досужное время Пушкин в течение дня много ходил и ездил верхом, а вечером любил слушать русские сказки и тем — говорил он — вознаграждал недостатки своего французского воспитания. Вообще образ его жизни довольно походил на деревенскую жизнь Онегина. Зимою он, проснувшись, так же садился в ванну со льдом, а летом отправлялся к бегущей под горой реке, так же играл в два шара на бильярде, так же обедал поздно и довольно прихотливо. Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки. Нигде он так не выразился, как в описании Чарского (см. «Египетские Ночи»). В это время появилась первая глава «Онегина». Журналы или молчали, или отзывались о ней легко и равнодушно. Пушкин не понимал такого приема сочинению, которое ставил гораздо выше прежних, удостоенных похвал, не только внимания. Впоследствии он должен был привыкнуть ко вкусу критиков и публики. «Борис Годунов», «Полтава», все русские сказки были приветствуемы то бранью, то насмешками. Когда появилась его шутка «Домик в Коломне», то публика увидела в ней такой полный упадок его таланта, что никто из снисходительного приличия не упоминал при нем об этом сочинении.

Осенью 1826 года Пушкин был по высочайшей воле вызван в Москву, где и имел счастие быть представленным его императорскому величеству.

Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава Богу; все хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».

А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгор-ским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше... ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко... и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». — «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — ответил мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое свершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.

Когда все ушли, я сел перед ним и долго смотрел ему в лицо. Никогда в этом лице я не видал ничего подобного тому, что было в нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развилась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.

Н. В. Гоголь

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПУШКИНЕ
(1832 г., фрагменты)

При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. В самом деле, никто из поэтов наших не выше его и не может более называться национальным; это право решительно принадлежит ему. В нем, как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство. Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.

Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Судьба, как нарочно, забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью, где гладкая неизмеримость России перерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях. Его пленила вольная поэтическая жизнь дерзких горцев, их схватки, их быстрые, неотразимые набеги; и с этих пор кисть его приобрела тот широкий размах, ту быстроту и смелость, которая так дивила и поражала только что начинавшую читать Россию. Рисует ли он боевую схватку чеченца с козаком — слог его молния; он так же блещет, как сверкающие сабли, и летит быстрее самой битвы. Он один только певец Кавказа: он влюблен в него всею душою и чувствами; он проникнут и напитан его чудными окрестностями, южным небом, долинами прекрасной Грузии и великолепными крымскими ночами и садами. Может быть, оттого и в своих творениях он жарче и пламеннее там, где душа его коснулась юга. На них он невольно означил всю силу свою, и оттого произведения его, напитанные Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма, имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые не имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его. Смелое более всего доступно, сильнее и просторнее раздвигает душу, а особливо юности, которая все еще жаждет одного необыкновенного. Ни один поэт в России не имел такой завидной участи, как Пушкин. Ничья слава не распространялась так быстро. Все кстати и некстати считали обязанностию проговорить, а иногда и исковеркать какие-нибудь ярко сверкающие отрывки его поэм. Его имя уже имело в себе что-то электрическое, и стоило только кому-нибудь из досужих марателей выставить его на своем творении, уже оно расходилось повсюду.

Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами. Если должно сказать о тех достоинствах, Которые составляют принадлежность Пушкина, отличающую его от других поэтов, то они заключаются в чрезвычайной быстроте описания и в необыкновенном искусстве немногими чертами означить весь предмет. Его эпитет так отчетист и смел, что иногда один заменяет целое описание; кисть его летает. Его небольшая пьеса всегда стоит целой поэмы. Вряд ли о ком из поэтов можно сказать, чтобы у него в коротенькой пьесе вмещалось столько величия, простоты и сил, сколько у Пушкина.

Но последние его поэмы, писанные им в то время, когда Кавказ скрылся от него со всем своим грозным величием и державно возносящеюся из-за облак вершиною и он погрузился в сердце России, в ее обыкновенные равнины, предался глубже исследованию жизни и нравов своих соотечественников и захотел быть вполне национальным поэтом, — его поэмы уже не всех поразили тою яркостью и ослепительной смелостью, какими дышит у него все, где ни являются Эльбрус, горцы, Крым и Грузия.

Явление это, кажется, не так трудно разрешить. Будучи поражены смелостью его кисти и волшебством картин, все читатели его, образованные и необразованные, требовали наперерыв, чтобы отечественные и исторические происшествия сделались предметом его поэзии, позабывая, что нельзя теми же красками, которыми рисуются горы Кавказа и его вольные обитатели, изобразить более спокойный и гораздо менее исполненный страстей быт русский. Масса публики, представляющая в лице своем нацию, очень странна в своих желаниях; она кричит: «Изобрази нас так, как мы есть, в совершенной истине, представь дела наших предков в таком виде, как они были». Но попробуй поэт, послушный ее велению, изобразить все в совершенной истине и так, как было, она тотчас заговорит: «Это вяло, это слабо, это нехорошо, это нимало не похоже на то, что было». Масса народа похожа в этом случае на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков! ... Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспрерывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух. Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина. По справедливости ли оценены последние его поэмы? Определил ли, понял ли кто «Бориса Годунова», это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа? По крайней мере, печатно нигде не произнеслась им верная оценка, и они остались доныне нетронуты.

В мелких своих сочинениях, этой прелестной антологии, Пушкин разносторонен необыкновенно и является еще обширнее, виднее, нежели в поэмах... Это собрание его мелких стихотворений — ряд самых ослепительных картин. Это тот ясный мир, который так дышит чертами, знакомыми одним древним, в котором природа выражается так же живо, как в струе какой-нибудь серебряной реки, в котором быстро и ярко мелькают ослепительные плечи, или белые руки, или алебастровая шея, обсыпанная ночью темных кудрей, или прозрачные гроздия винограда, или мирты и древесная сень, созданные для жизни. Тут все: и наслаждение, и простота, и мгновенная высокость мысли, вдруг объемлющая священным холодом вдохновения читателя. Здесь нет этого каскада красноречия, увлекающего только многословием, в котором каждая фраза потому только сильна, что соединяется с другими и оглушает падением всей массы, но если отделить ее, она становится слабою и бессильною. Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия: никакого наружного блеска, все просто, все прилично, все исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг; все лаконизм,, каким всегда бывает чистая поэзия. Слов немного, но они так точны, что обозначают всё. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт. Отсюда происходит то, что эти мелкие сочинения перечитываешь несколько раз, тогда как достоинства этого не имеет сочинение, в котором слишком просвечивает одна главная идея.

Мне всегда было странно слышать суждения об них многих, слывущих знатоками и литераторами, которым я более доверял, покамест еще не слышал их толков об этом предмете. Эти мелкие сочинения можно назвать пробным камнем, на котором можно испытывать вкус и эстетическое чувство разбирающего их критика. Непостижимое дело! Казалось, как бы им не быть доступными всем! Они так просто-возвышенны, так ярки, так пламенны, так сладострастны и вместе с тем так детски чисты. Как бы не понимать их! Но, увы, это неотразимая истина, что чём более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней' уменьшается круг обступившей его толпы и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей.

B. Ф. Одоевский 

<ПУШКИН>
(конец 1830-х гг., фрагменты)

Пушкин! — произнесите это имя в кругу художников, постигающих все величие искусства, в толпе простолюдинов, в толпе людей, которые никогда его сами не читали, но слышали его стихи от других, — и это имя везде произведет какое-то электрическое потрясение. Отчего его кончина была семейною скорбию для целой России, отчего милость царская сиротам поэта была подарком для всякого русского сердца; нетленным алмазом в нетленном венце русского государя? — Что сделал Пушкин? изобрел ли он молотильню, новые берда для суконной фабрики, или другое новое средство для обогащения, доставил ли вам какие удобства в, вещественной жизни? Нет, рука поэта оставляла другим делателям подвиги на сем поприще — отчего же имя его нам родное, более народное, возбуждает больше сочувствия, нежели все делатели на других поприщах, теснее соединенных с житейскими выгодами каждого из нас. ...

Много писали о Пушкине, но еще больше читали его; много желчи, и слабоумие, и легкомыслие, и коварство примешивали в сосуд его славы — но обратитесь к кому б то ни было — одно имя Пушкина, и произведен ряд высоких ощущений, в которых не одно чувство народной гордости, но и чувство поэзии; спросите того же самого человека отдать вам отчет в действии, производимом на вас его произведениями, он в ответ вам с'кажет лишь одно слово: «прекрасно!» — слово глубокое, когда вылетает из глубины сердца.

Это сочувствие, этот род безотчетного обожания, производимые в людях художником или поэтом, есть явление важное, и чем безотчетнее это чувство, тем предмет его должен быть возвышеннее; это род религиозного акта, совершаемого душою в своем неприступном святилище. Вы легко отдадите себе отчет в назначении, в употреблении ремесленного произведения, домашней утвари, над растением вы уже задумаетесь, человека уже растолковать себе не умеете, что же найдете сказать о высшем произведении высшего на земле события — о художественном деле?

Исследовать, оценять художников сделалось привычкою в нашем веке; целые книги написаны о том, чтобы растолковать, почему изящное в таком-то произведении действительно изящно. Не вижу большой пользы в таких исследованиях. Кто не открыл в душе своей тех объятий, которые жаждут художественного поцелуя, — для того эти исследования не понятны. Собирать ошибки, заблуждения поэта есть византийский педантизм; думать, что можно кому-либо писать по образцу поэта, — есть ребячество, в которое могли впасть лишь французы. Куда привело их изучение великих образцов? К тому, что всякая девственная сила уже невозможна на этом языке, в его растленных буквах не вмещается никакая высокая мысль и, сказанная на этом языке, кажется пустою фразою.

Пред высоким художником важно и полезно лишь одно чувство: благоговение? Приступайте к нему с сердцем девственным, — не мудрствуя лукаво. Не дерзайте у него спрашивать, почему он так сделал, а не иначе. Спросите об этом у самого себя? а если можете отвечать на сей вопрос, то благодарите Бога, что он открыл вам важную тайну своего творения. — Такого рода чувство в особенности полезно для вас самих, ибо оно возводит вашу душу на высшую ступень; оно полезно и для ваших читателей, потому что силою сочувствия может также возвысить и их душу не по словам вашим, — но по собственному ее процессу, которому вы дали только закваску...

Знаю, как озлобят эти слова виновников в сем так называемом ими падении Пушкина, но мы уже потомство, а потомство чинит суд правый и каждому воздает по делам его.

И. С. Тургенев
(Речь по поводу открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, 1880 г.)

...Самая сущность, все свойства его поэзии совпадают со свойствами, сущностью нашего народа. Не говоря уже о мужественной прелести, силе и ясности его языка, эта прямодушная правда, отсутствие лжи и фразы, простота, эта откровенность и честность ощущений — все эти хорошие черты хороших русских людей поражают в творениях Пушкина не одних нас, его соотечественников, но и тех из иноземцев, которым он стал доступен. Суждения этих иноземцев бывают драгоценны: их не подкупает патриотическое увлечение. «Ваша поэзия, — сказал нам однажды Мериме, известный французский писатель и поклонник Пушкина, которого он, не обинуясь, называл величайшим поэтом своей эпохи, чуть ли не в присутствии самого Виктора Гюго, — ваша поэзия ищет прежде всего правды, а красота потом является сама собою; наши поэты, напротив, идут совсем противоположной дорогой: они хлопочут прежде всего об эффекте, остроумии, блеске, и если ко всему этому им предстанет возможность не оскорблять правдоподобия, так они и это, пожалуй, возьмут в придачу»... «У Пушкина, — прибавлял он, — поэзия чудным образом расцветает как бы сама собою из самой трезвой прозы». Тот же Мериме постоянно применял к Пушкину известное изречение: «Proprie communia dicere», признавая это уменье самобытно говорить общеизвестное — за самую сущность поэзии, той поэзии, в которой примиряются идеальное и реальность. Он также сравнивал Пушкина с древними греками по равномерности формы и содержания образа и предмета, по отсутствию всяких толкований и моральных выводов. Помнится, прочтя однажды «Анчар», он после конечного четверостишия заметил: «Всякий новейший поэт не удержался бы тут от комментариев». Мериме также восхищался способностью Пушкина вступать немедленно in medias res, «брать быка за рога», как говорят французы, и указывал на его «Дон-Жуана» как на пример такого мастерства.

Да, Пушкин был центральный художник, человек, близко стоящий к самому сосредоточию русской жизни. Этому его свойству должно приписать и ту мощную силу самобытного присвоения чужих форм, которую сами иностранцы признают за нами, правда, под несколько пренебрежительным именем способности к «ассимиляции». Это свойство дало ему возможность создать, например, монолог «Скупого рыцаря», под которым с гордостью подписался бы Шекспир. Поразительна также в поэтическом темпераменте Пушкина эта особенная смесь страстности и спокойствия, или, говоря точнее, эта объективность его дарования, в котором субъективность его личности сказывается лишь одним внутренним жаром и огнем.

Все так... Но можем ли мы по праву назвать Пушкина национальным поэтом в смысле всемирного (эти два выражения часто совпадают), как мы называем Шекспира, Гёте, Гомера?

Пушкин не мог всего сделать. Не следует забывать, что ему одному пришлось исполнить две работы, в других странах разделенные целым столетием и более, а именно: установить язык и создать литературу. К тому же над ним тоже тяготела та жестокая судьба, которая с такой, почти злорадной, настойчивостью преследует наших избранников. Ему и тридцати семи лет не минуло, когда она его вырвала от нас. Без глубокой грусти, без какого-то тайного, хоть и беспредметного негодования, нельзя читать слова, начертанные им в одном его письме, за несколько месяцев до смерти: «Моя душа расширилась: я чувствую, что я могу творить». Творить! А уже отливалась та глупая пуля, которая должна была положить конец его расцветающему творчеству! Быть может, уже отливалась тогда и та, другая пуля, которая предназначалась на убийство другого поэта, пушкинского наследника, начавшего свое поприще с известного, негодующего стихотворения, внушенного ему гибелью его учителя... Но не будем останавливаться на этих трагических случайностях, тем более трагических, что они случайны. Из этой тьмы возвратимся к свету; возвратимся к поэзии Пушкина.

Здесь не место и не время указывать на отдельные его произведения: другие это сделают лучше нас. Ограничимся замечанием, что Пушкин в своих созданиях оставил нам множество образцов, типов (еще один несомненный признак гениального дарования!), — типов того, что совершилось потом в нашей словесности. Вспомните хоть сцену корчмы из «Бориса Годунова», «Летопись села Горюхина» и т. д. А такие образы, как Пимен, как главные фигуры «Капитанский дочки», не служат ли они доказательством, что и прошедшее жило в нем такою же жизнью, как и настоящее, как и предсознанное им будущее? А между тем и Пушкин не избег общей участи художников-поэтов, начинателей. Он испытал охлаждение к себе современников; последующие поколенья еще более удалились от него, перестали нуждаться в нем, воспитываться на нем, и только в недавнее время снова становится заметным возвращение к его поэзии. Пушкин сам предчувствовал это охлаждение публики. Как известно, он в последние годы своей жизни, в лучшую пору своего творчества, уже почти ничем не делился с читателями, оставляя в портфеле такие произведения, как «Медный всадник». Он до некоторой степени не мог не чувствовать пренебрежения к публике, которая приучилась видеть в нем какого-то сладкопевца, соловья... Да и как нам винить его, когда вспомнишь, что даже такой умный и проницательный человек, как Баратынский, призванный вместе с другими разбирать бумаги, оставшиеся после смерти Пушкина, не усомнился воскликнуть в одном письме, адресованном тоже к умному приятелю: «Можешь ты себе представить, что меня больше всего изумляет во всех этих поэмах? Обилие мыслей! Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» Все это Пушкин предчувствовал. Доказательством тому известный сонет («Поэту», 1 июля 1830г.), который мы просим позволения прочесть перед вами, хотя, конечно, каждый из вас его знает... Но мы не можем противиться искушению украсить этим поэтическим золотом нашу скудную прозаическую речь:

Поэт, не дорожи любовию народной! 
Восторженных похвал пройдет минутный шум, 
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, 
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. 
Дорогою свободной 
Иди, куда влечет тебя свободный ум, 
Усовершенствуя плоды любимых дум, 
Не требуя наград за подвиг благородный. ,
Они в самом тебе. 
Ты сам свой высший суд, 
Всех строже оценить умеешь ты свой труд. 
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Пушкин тут, однако, не совсем прав — особенно в отношении к последовавшим поколениям. Не в «суде глупца» и не в «смехе толпы холодной» было дело; причины того охлаждения лежали глубже. Они достаточно известны. Нам приходится только воззвать их в вашей памяти.. Они лежали в самой судьбе, в историческом развитии общества, в условиях, при которых зарождалась новая жизнь, вступившая из литературной эпохи в политическую. Возникли нежданные и, при всей неожиданности, законные стремления, небывалые и неотразимые потребности; явились вопросы, на которые нельзя было не дать ответа... Не до поэзии, не до художества стало тогда. Одинаково восхищаться «Мертвыми душами» и «Медным всадником» или «Египетскими ночами» могли только записные словесники, мимо которых побежали сильные, хотя и мутные волны той новой жизни. Миросозерцание Пушкина показалось узким, его горячее сочувствие нашей, иногда официальной, славе — устарелым, его классическое чувство меры и гармонии — холодным анахронизмом. Из беломраморного храма, где поэт являлся жрецом, где, правда, горел огонь... но на алтаре— и сожигал... один фимиам,— люди пошли на шумные торжища, где именно нужна метла... и метла нашлась. Поэт-эхо, по выражению Пушкина, поэт центральный, сам к себе тяготеющий, положительный, как жизнь на покое, — сменился поэтом-глашатаем, центробежным, тяготеющим к другим, отрицательным, как жизнь в движении. Сам главный, первоначальный истолкователь Пушкина, Белинский, сменился другими судьями, мало ценившими поэзию. Мы произнесли имя Белинского — и хотя ничья похвала не должна раздаваться сегодня рядом с похвалою Пушкину, но вы, вероятно, позволите нам почтить сочувственным словом память этого замечательного человека, когда узнаете, что ему выпала судьба скончаться именно в день 26-го мая, в день рождения поэта, который был для него высшим проявлением русского гения! Возвращаемся к развитию нашей мысли. Вслед за скоро прерванным голосом Лермонтова, когда Гоголь стал уже властителем людских дум, зазвучал голос поэта «мести и печали», а за ним пошли другие — и повели за собою нарастающие поколения. Искусство, завоевавшее творениями Пушкина право гражданства, несомненность своего существования, язык, им созданный, — стали служить другим началам, столь же необходимым в общественном устроении. Многие видели и видят до сих пор в этом изменении простой упадок; но мы позволим себе заметить, что падает, рушится только мертвое, неорганическое. Живое изменяется органически — ростом. А Россия растет, не падает. Что подобное развитие — как всякий рост — неизбежно сопряжено с болезнями, мучительными кризисами, с самыми злыми, на первый взгляд безвыходными, противоречиями — доказывать, кажется, нечего; нас этому учит не только всеобщая история, но даже история каждой отдельной личности. Сама наука нам говорит о необходимых болезнях. Но смущаться этим, оплакивать прежнее, все-таки относительное спокойствие, стараться возвратиться к нему — и возвращать к нему других, хотя бы насильно— могут только отжившие или близорукие люди. В эпохи народной жизни, носящие названия переходных, дело мыслящего человека, истинного гражданина своей родины, — идти вперед, несмотря на трудность и часто грязь пути, но идти, не теряя ни на миг из виду тех основных идеалов, на которых построен весь быт общества, которого он состоит живым членом... Была пора, когда изящная литература служила почти единственным выражением этой жизни; потом наступило время, когда она совсем сошла с арены. Прежняя область была слишком широка: вторая сузилась до ничтожества; найдя свои естественные границы, поэзия упрочится навсегда. Под влиянием старого, но не устаревшего учителя — мы твердо этому верим — законы искусства, художнические приемы вступят опять в свою силу и — кто знает? — быть может, явится новый, еще неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта, которое мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него.

Как бы то ни было, заслуги Пушкина перед Россией велики и достойны народной признательности. Он дал окончательную обработку нашему языку, который теперь по своему богатству, силе, логике и красоте формы признается даже иностранными филологами едва ли не первым после древнегреческого; он отозвался типическими образами, бессмертными звуками на все веяния русской жизни. Он первый наконец водрузил могучей рукою знамя поэзии глубоко в русскую землю; и если пыль поднявшейся после него битвы затемнила на время это светлое знамя, то теперь, когда эта пыль начинает опадать, снова засиял в вышине водруженный им победоносный стяг. Сияй же, как он, благородный медный лик, воздвигнутый в самом сердце древней столицы, и гласи грядущим поколениям о нашем праве называться великим народом потому, что среди этого народа родился, в ряду других великих, и такой человек! И как о Шекспире было сказано, что всякий, вновь выучившийся грамоте, неизбежно становится его новым чтецом, — так и мы будем надеяться, что всякий наш потомок, с любовью остановившийся перед изваянием Пушкина и понимающий значение этой любви, тем самым докажет, что он, подобно Пушкину, стал более русским и более образованным, более свободным человеком! Пусть это последнее слово не удивит вас, мм. гг.! В поэзии— освободительная, ибо возвышающая, нравственная сила. Будем также надеяться, что в недальнем времени даже сыновьям нашего простого народа, который теперь не читает нашего поэта, станет понятно, что значит это имя: Пушкин! — и что они повторят уже сознательно то, что нам довелось недавно слышать из бессознательно лепечущих уст: «Это памятник — учителю!»

А. Н. Островский

ПО СЛУЧАЮ ОТКРЫТИЯ ПАМЯТНИКА ПУШКИНУ
(1880 г., фрагменты)

...Сокровища, дарованные нам Пушкиным, действительно велики и неоцененны. Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть. Кроме наслаждения, кроме форм для выражения мыслей и чувств, поэт дает и самые формулы мыслей и чувств. Богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием. Высшая творческая натура влечет и подравнивает к себе всех. Поэт ведет за собой публику в незнакомую ей страну изящного, в какой-то рай, в тонкой и благоуханной атмосфере которого возвышается душа, улучшаются помыслы, утончаются чувства. Отчего с таким нетерпением ждется каждое новое произведение от великого поэта? Оттого, что всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним; всякий ждет, что вот он скажет мне что-то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостает мне; но он скажет, и это сейчас же сделается моим. Вот отчего и любовь, и поклонение великим поэтам; вот отчего и великая скорбь при их утрате; образуется пустота, умственное сиротство: не с кем думать, не с кем чувствовать...

Пушкиным восхищались и умнели; восхищаются и умнеют. Наша литература обязана ему своим умственным ростом. И этот рост был так велик, так быстр, что историческая последовательность в развитии литературы и общественного вкуса была как будто разрушена и связь с прошедшим разорвана. Этот прыжок был не так заметен при жизни Пушкина; современники хотя и считали его великим поэтом, считали своим учителем, но настоящими учителями их были люди предшествовавшего поколения, с которыми они были очень крепко связаны чувством безграничного уважения и благодарности. Как ни любили они Пушкина, но все-таки, в сравнении с старшими писателями, он казался им еще молод и не довольно солиден; признать его одного винбвником быстрого поступательного движения русской литературы значило для них обидеть солидных и во многих отношениях действительно весьма почтенных людей. Все это понятно и иначе быть не могло. Зато следующее поколение, воспитанное исключительно Пушкиным, когда сознательно оглянулось назад, увидало, что предшественники его и многие его современники для них уж даже не прошедшее, а далекое давнопрошедшее. Вот когда заметно стало, что русская литература в одном человеке выросла на целое столетие. Пушкин застал русскую литературу в период ее молодости, когда она еще жила чужими образцами и по ним вырабатывала формы, лишенные живого, реального содержания, — и что же? Его произведения — уж не исторические оды, не плоды досуга, уединения или меланхолии; он кончил тем, что оставил нам образцы, равные образцам литератур зрелых, образцы, совершенные по форме и по самобытному, чисто народному содержанию. Он дал серьезность, поднял тон и значение литературы, воспитал вкус в публике, завоевал ее и подготовил для будущих литераторов, читателей и ценителей.

Другое благодеяние, оказанное нам Пушкиным, по моему мнению, еще важнее и еще значительнее. Да Пушкина у нас литература была подражательная, — вместе с формами она принимала от Европы и разные, исторически сложившиеся там направления, которые в нашей жизни корней не имели, но могли приняться, как принялось и укоренилось многое пересаженное. Отношения писателей к действительности не были непосредственными, искренними; писатели должны были избирать какой-нибудь условный угол зрения. Каждый из них, вместо того чтоб быть самим собой, должен был настроиться на какой-нибудь лад. Тогда еще проповедовалась самая беззастенчивая риторика; твердо стоял и грозно озирался ложный классицизм; на смену ему шел романтизм, но не свой, не самобытный, а наскоро пересаженный, с оттенком чуждой нам сентиментальности; не сошла еще со сцены никому не нужная пастораль. Вне этих условных направлений поэзия не признавалась, самобытность сочлась бы или невежеством, или вольнодумством. Высвобождение мысли из-под гнета условных приемов — дело нелегкое, оно требует громадных сил. Разве мы не видим примеров, что в самых богатых и в самых сильных литературах и по сей час высокопарное направление имеет представителей и горячо отстаивается, а реальность пропагандируется как что-то новое, небывалое.

Пробное начало освобождению нашей мысли положено Пушкиным, — он первый стал относиться к темам своих произведений прямо, непосредственно, он захотел быть оригинальным и был — был самим собой. Всякий великий писатель оставляет за собой школу, оставляет последователей, — и Пушкин оставил школу и последователей. Что это за школа, что он дал своим последователям? Он завещал им искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собой, он дал всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским. Ведь это только легко сказать! Ведь это значит, что он, Пушкин, раскрыл русскую душу. Конечно, для последователей путь его труден: не всякая оригинальность настолько интересна, чтоб ей показываться и ею занимать. Но зато если литература наша проигрывает в количестве, так выигрывает в качественном отношении. Немного наших произведений идет на оценку Европы, но и в этом немногом оригинальность русской наблюдательности, самобытный склад мысли уже замечены и оценены по достоинству. Теперь нам остается только желать, чтобы Россия производила поболее талантов, пожелать русскому уму поболее развития и простора; а путь, по которому идти талантам, указан нашим великим поэтом...

Ф. М. Достоевский

ПУШКИН
(Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности 1880 г., фрагменты)

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душою. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам, Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» — поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы... Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жак Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятна, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье — здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями

этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его — без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

Оставь нас, гордый человек; 
Мы дики, нет у нас законов, 
Мы не терзаем, не казним.

Всё это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта. гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде: всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и примешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Душкина, да и после его, пожалуй.

Онегин приезжает из Петербурга — непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:

Зачем, как тульский заседатель, 
Я не лежу в параличе?

Но теперь, в начале поэмы, он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

Бес благородный скуки тайной.

В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не Доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, — и тогда, как и теперь, немногих, — смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу,— это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой-, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель на всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайлд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, — о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:

Я молод, жизнь во мне крепка, 
Чего мне ждать, тоска, тоска!

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:

Уж не пародия ли он?

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

Но я другому отдана 
И буду век ему верна.

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака — нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать», а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть частной женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом Несчастий? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условий? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, — Да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет — свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, — вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!». И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за ч,то-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никто и никогда. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою с подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда на русского человека:

В надежде славы и добра 
Гляжу вперед я без боязни, —

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите Сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

Сват Иван, как пить мы станем,
и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, быть может, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то; что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста», вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана» и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мэри со стихами:

Наших деток в шумной школе 
Раздавались голоса,

это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

Однажды странствуя среди долины дикой...

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из старинной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора, — но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, ангдийского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшими в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тещащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте Целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и Неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк. В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? ...Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого Первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего арийского племени так же дорбги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, всё это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споровt чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну; И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.

А. А. Блок

О НАЗНАЧЕНИИ ПОЭТА
(Речь, произнесенная в Доме литераторов на торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина, 1921 г.)

Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин.

Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то что роль поэта — не легкая и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер; и, однако, у нас часто сжимается сердце при мысли о Пушкине; праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его — внутреннее — культура, — это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже Бога, Мы знаем Пушкина — человека, Пушкина — друга монархии, Пушкина — друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин — поэт.

Поэт — величина неизменная. Могут устареть его язык, его приемы; но сущность его дела не устареет. Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела. Сегодня они ставят ему памятники; завтра хотят «сбросить его с корабля современности». То и другое определяет только этих людей, но не поэта; сущность поэзии, как всякого искусства, неизменна; то или иное отношение людей к поэзии в конце концов безразлично.

Сегодня мы чтим память величайшего русского поэта. Мне кажется уместным сказать по этому поводу о назначении поэта и подкрепить свои слова мыслями Пушкина.

Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он— сын гармонии, поэт.

Что такое гармония? Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, и противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние. Космос — родной хаосу, как упругие волны моря — родные грудам океанских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем, кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожими отца и сына.

Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; космос — устроенная гармония, культура; из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония.

Мировая жизнь состоит в непрестанном созидании новых видов, новых пород. Их баюкает безначальный хаос; их взращивает, между ними производит отбор культура; гармония дает им образы и формы, которые вновь расплываются в безначальный туман. Смысл этого нам непонятен; сущность темна; мы утешаемся мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он — родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо и что плохо.

Мы знаем одно: что порода, идущая на смену другой, нова; та, которую она сменяет, стара; мы наблюдаем в мире вечные перемены; мы сами принимаем участие в сменах пород; участие нашей большей частью бездеятельно: вырождаемся, стареем, умираем; изредка оно деятельно: мы занимаем какое-то место в мировой культуре и сами способствуем образованию новых пород.

Поэт— сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых — освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих — внести эту гармонию во внешний мир.

Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело. «Слова поэта суть уже его дела». Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название «человек»; части, годные для создания новых пород; ибо старая, по-видимому, быстро идет на убыль, вырождается и умирает.

Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы. «Когда бы все так чувствовали силу гармонии!» — томится одинокий Сальери. Но ее чувствуют все, только смертные — иначе, чем бог — Моцарт. От знака, которым поэзия отмечает на лету, от имени, которое она дает, когда это нужно, — никто не может уклониться, так же как от смерти. Это имя дается безошибочно.

Так, например, никогда не заслужат от поэта дурного имени те, кто представляют из себя простой осколок стихии, те, кому нельзя и не дано понимать. Не называются чернью люди, похожие на землю, которую они пашут, на клочок тумана, из которого они вышли, на зверя, за которым охотятся. Напротив, те, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, — те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и. после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным — за всеми, кто мешал поэту выполнять его миссию.

На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, — катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.

Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может быть, более, чем от других людей: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

Бежит он, дикий и суровый, 
И звуков и смятенья полн, 
На берега пустынных волн, 
В широкошумные дубровы.

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения. К морю и в лес потому, что только там можно в одиночестве собрать все силы и приобщиться к «родимому хаосу», к безначальной стихии, катящей звуковые волны.

Таинственное дело свершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства. Мастерство требует вдохновения так же, как приобщение к «родимому хаосу»; «вдохновение, — сказал Пушкин, — есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных»; поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя; одно совершенно связано с другим; чем больше поднято покровов, чем напряженнее приобщение к хаосу, чем труднее рождение звука, — тем более ясную форму стремится он принять, тем он протяжней и гармоничней, тем неотступней преследует он человеческий слух.

Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело — если русская культура возродится.

Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет «светский», давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье; не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы «не» о них можно сказать только одно: они люди; это — не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света».

Чернь требует от поэта служения тому же, чему служит она: служения внешнему миру; она требует от него «пользы», как просто говорит Пушкин; требует, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратьев» и пр.

Со своей точки зрения, чернь в своих требованиях права. Во-первых, она никогда не сумеет воспользоваться плодами того несколько большего, чем сметение сора с улиц, дела, которого требуется от поэта. Во-вторых, она инстинктивно чувствует, что это дело так или иначе, быстро или медленно, ведет к ее ущербу. Испытание сердец гармонией не есть занятие спокойное и обеспечивающее ровное и желательное для черни течение событий внешнего мира.

Сословие черни, как, впрочем, и другие человеческие сословия, прогрессирует весьма медленно. Так, например, несмотря на то что в течение последних столетий человеческие мозги разбухли в ущерб всем остальным функциям организма, люди догадались выделить из государства один только орган — цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самых источников гармонии; что их удерживает — недогадливость, робость или совесть — неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются?

Однако дело поэта, как мы видели, совершенно несоизмеримо с порядками внешнего мира. Задачи поэта, как принято у нас говорить, общекультурные; его дело — историческое. Поэтому поэт имеет право повторить вслед за Пушкиным:

И мало горя мне, свободно ли печать 
Морочит олухов, иль чуткая цензура 
В журнальных замыслах стесняет балагура.

Говоря так, Пушкин закреплял за чернью право устанавливать цензуру, ибо полагал, что число олухов не убавится. Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака. Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония; никакая цензура в мире не может помешать этому основному делу поэзии.

Не будем сегодня, в день, отданный памяти Пушкина, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин свободу, которую мы называем личной, от свободы, которую мы называем политической. Мы знаем, что он требовал «иной», «тайной» свободы. По-нашему, она «личная»; но для поэта это не только личная свобода: ...Никому

Отчета не давать; себе лишь самому 
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; 
По прихоти своей скитаться здесь и там, 
Дивясь божественным природы красотам, 
И пред созданьями искусств и вдохновенья — 
Безмолвно утопать в восторгах умиленья — 
Вот счастье! Вот права!..

Это сказано перед смертью. В юности Пушкин говорил о том же:

Любовь и тайная свобода 
Внушили сердцу гимн простой.

Эта тайная свобода, эта прихОть — слово, которое потом всех громче повторил Фет («Безумной прихоти певца!»), — вовсе не личная только свобода, а гораздо большая: она тесно связана с двумя первыми делами, которых требует от поэта Аполлон. Все перечисленное в стихах Пушкина есть необходимое условие для освобождения гармонии. Позволяя мешать себе в деле испытания гармонией людей — в третьем деле, Пушкин не мог позволить мешать себе в первых двух делах; и эти дела — не личные.

Между тем жизнь Пушкина, склоняясь к закату, все больше наполнялась преградами, которые ставились на его путях. Слабел Пушкин — слабела с ним вместе и культура его поры: единственной культурной эпохи в России прошлого века. Приближались роковые сороковые годы. Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это — не так. И, если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь —

Тьмы низких истин нам дороже 
Нас возвышающий обман.

Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку.

От дальнейших сопоставлений я воздержусь, ибо довести картину до ясности пока невозможно; может быть, за паутиной времени откроется совсем не то, что мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что прочно хранится в мыслях, противоположных моим; надо пережить еще какие-то события; приговор по этому делу — в руках будущего историка России.

Пушкин умер. Но «для мальчиков не умирают Позы», сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, nopa! Покоя сердце просит.

Это — предсмертные вздохи Пушкина, а также — вздохи культуры пушкинской поры.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл.

Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни. Но они мешали поэту лишь в третьем его деле. Испытание сердец поэзией Пушкина во всем ее объеме уже произведено без них.

Пускай же остерегутся от худшей критики те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.

Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно. Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых истины: Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать. В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина.

10 февраля 1921

В. Ф. Ходасевич

КОЛЕБЛЕМЫЙ ТРЕНОЖНИК
(1921 г., фрагменты)

В каждом художественном произведении находим ряд заданий, поставленных себе автором. Задания эти бывают различного порядка: философского, психологического, описательного и т. д. — до заданий чисто формальных включительно. Ставятся они не с одинаковой сознательностью. Часто в процессе творчества одна такая задача оказывается разрешенной полнее, чем другие, как бы подавленные, приглушенные, несущие лишь служебную роль. Но самая наличность ряда проблем в художественном произведении неизбежна; в частности, стихотворец, по самой природе своего ремесла, не может себе поставить менее двух заданий, ибо стих содержит в себе по крайней мере два содержания: логическое и звуковое.

Одно из самых поразительных свойств пушкинской поэзии, может быть — одна из тайн пресловутой ее гармоничности, заключается в необыкновенном равновесии, с каким разрешает поэт эти параллельные задания. Поразительно, с какой равномерностью делит он между ними свое внимание, с какой исчерпывающей полнотой одновременно разрешает их все. В пьесе,

которой смысл — благословение мирной, домашней, трудовой жизни, — с равным вниманием изображен и добрый домовой, к которому обращено стихотворение, и молитвенное смирение обитателя дома, и, наконец, самое поместье, с его лесом, садом, разрушенным забором, шумными кленами и зеленым скатом холмов. Задачи лирика, передающего свое непосредственное чувство, и фольклориста, и живописца разрешены каждая в отдельности совершенно полно. В читателе одновременно и с равной силой затронуты три различных чувства. Трехплановость картины дает ей стереоскопическую глубину.

Подобные ряды параллельных заданий можно вскрыть в любом из творений Пушкина, но нигде его мастерство не достигает таких вершин, как в поэмах. Здесь поражает не только мастерство в разрешении заданий, но и количество их. Можнр составить длинный перечень тем, получивших полную и глубокую разработку, например, в «Медном всаднике». Это, во-первых, трагедия национальная в тесном смысле слова, здесь, как не раз указывалось, изображено столкновение петровского самодержавия с исконным свободолюбием массы; особый смысл приобретает эта трагедия, если на бунт бедного Евгения посмотреть как на протест личности против принуждения государственного, как на столкновение интересов частных с общими; особый оттенок получит эта трагедия, если вспомним, что именно пушкинский Петр смотрит на Петербург как на окно в Европу; тут вскроется нам кое-что из проклятейшего вопроса, имя которому — Европа и мы. Но нельзя забывать, что «Медный всадник» есть в то же время ответ на польские события 1831г., что бунт Евгения против Петра есть мятеж Польши против России. Наконец, как мне уже приходилось указывать, «Медный всадник» есть одно из звеньев в цикле петербургских повестей Пушкина, изображающих столкновение человека с демонами. Однако сказанным далеко не исчерпаны задания поэмы. Прав будет тот, кто увидит в ней бесхитростную повесть о разбитых любовных надеждах маленького человека; прав и тот, кто выделит из поэмы ее описательную сторону и подчеркнет в ней чудесное изображение Петербурга, то благоденствующего, то «всплывающего, как Тритон», из волн наводнения, которое само по себе описано с документальной точностью. Наконец, мы будем не правы, если не отдадим должного Вступлению к поэме как образцу блистательной поэтической полемики с Мицкевичем.

Но параллельные задания у Пушкина — тема большого, пристального исследования. Сейчас я коснулся ее затем только, чтобы на примере напомнить, как ряд заданий поэта придает его творениям ряд параллельных смыслов. Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. Поэтому к каждому из его созданий приложим целый ряд критериев, как он приложим к вещам» окружающим нас. Подобно тому как художник, и геометр, и ботаник, и физик в одном предмете вскрывают различные ряды свойств, так и в творениях Пушкина разные люди усматривают разное — с равными на то основаниями. Воистину — творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю.

Исключительная многотемность Пушкина влечет за собой такую же исключительную многозначимость его произведений. И если творения всех великих художников, заключая в себе ряды смыслов, вызывают соответственные ряды толкований, то творения Пушкина принадлежат к числу наиболее соблазнительных в этом отношении. Этот соблазн вытекает из самой природы пушкинского реализма. Так что если к тому же мы примем во внимание естественное свойство критики отражать лицо критика, по крайней мере, в такой же степени, как и лицо поэта; другими словами, если припомним, с какой неизбежностью произведения великих художников приобретают разные оттенки, значения, смыслы в глазах сменяющихся поколений и целых народов, то нам станет исторически понятно все многоразличие смыслов, вскрываемых в произведениях Пушкина. Пушкина толковали и толкуют по-разному. Но многообразие толкований есть, так сказать, профессиональный риск гениев — и надо признаться, что в последнее время неожиданность суждений, высказываемых о Пушкине, начинает бросаться в глаза. Правда, многое намечается верно и зорко, но многое поражает отдаленностью от того непосредственного и непредвзятого впечатления» которое дается произведениями поэта; многое, наконец, положительно идет вразрез с непререкаемой ясностью пушкинского текста. Я имею в виду отнюдь не сознательные передергивания и подтасовки, совершаемые ради литературной, а то и просто житейской корысти, — хотя, к несчастию и стыду нашему, бывает и так. Но такие явления случайны и ничего не говорят о внутреннем соотношении между Пушкиным и нашей эпохой. Зато глубоко показательными представляются некоторые безукоризненно добросовестные труды, в которых даются толкования, находящие слишком смутное подтверждение в пушкинском тексте, делаются обобщения, слишком смелые, высказываются гипотезы, слишком маловероятные. Как один из примеров со всеми возможными оговорками я бы все же решился назвать книгу Гершензона «Мудрость Пушкина», в высшей степени ценную и интересную по глубине и оригинальности многих мыслей. Немало верного сказано в ней о Пушкине — а все-таки историк литературы Гершензон, выступая истолкователем Пушкина, оказался человеком слишком иного уклада, нежели сам Пушкин: Гершензон стоит уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи.

И Гершензон не один. С каждым днем таких критиков большего или меньшего значения является и будет являться все больше. Если, как я уже говорил, лицо великого писателя неизбежно меняется в глазах сменяющихся поколений, то в наши дни, да еще по отношению к бесконечно многомысленному Пушкину, эта смена должна проявиться с особой силой. История наша сделала такой бросок, что между вчерашним и нынешним оказалась какая-то пустота, психологически болезненная, как раскрытая рана. И все вокруг нас изменилось: не только политический строй и все общественные отношения, но и внешний порядок, ритм жизни, уклад, быт, стиль. У нас новые обычаи, нравы, одежды, даже, если угодно, моды. Тот Петербург, по которому мы сегодня пойдем домой, — не Петербург недавнего прошлого. Мир, окружающий нас, стал иной. Происшедшие изменения глубоки и стойки. Они стали намечаться еще с 1905 года, 1917-й только дал последний толчок, показавший воочию, что мы присутствуем при смене двух эпох. Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период истории кончился; что бы ни предстояло— старое не вернется. Возврат немыслим ни исторически, ни психологически.

И вот, в применении к пушкинскому наследству, из создавшихся условий приходится сделать некоторые выводы. Мало того что созданиям Пушкина предстоит претерпеть ряд изменений в сознании читателей. Об этих изменениях я говорил только как о явственном признаке того, что Пушкин уже, так сказать, отделился от своего времени и вышел в открытое море истории, и ему, как Софоклу или Данту, предстоит обрасти толкованиями и комментариями. Должно произойти еще и другое.

В истории русской литературы уже был момент, когда Писарев «упразднил» Пушкина, объявив его лишним и ничтожным. Но писаревское течение не увлекло широкого круга читателей и вскоре исчезло. С тех пор имя Писарева не раз произносилось с раздражением, даже со злобой, естественной для ценителей литературы, но невозможной для историка, равнодушно внимающего добру и злу. Писаревское отношение к Пушкину было неумно и безвкусно. Однако ж оно подсказывалось идеями, которые тогда носились в воздухе, до некоторой степени выражало дух времени, и, высказывая его, Писарев выражал взгляд известной части русского общества. Те, на кого опирался Писарев, были людьми небольшого ума и убогого эстетического развития, — но никак невозможно сказать, что это были дурные люди, хулиганы или мракобесы. В исконном расколе русского общества стояли они как раз на той стороне, на которой стояла его лучшая, а не худшая часть.

Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему.

Конечно, нельзя на часах указать ту минуту, когда это второе затмение станет очевидно для всех. Нельзя и среди людей точно определить те круги, те группы, на которые падет его тень. Но уже эти люди, не видящие Пушкина, вкраплены между нами. Уже многие не слышат Пушкина, как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо. Чувство Пушкина приходится им переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа. Уже многие образы Пушкина меньше говорят им, нежели говорили нам, ибо неясно им виден мир, из которого почерпнуты эти образы, из соприкосновения с которым они родились. И тут снова — не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей — и вот, вчера возвратились, разнося свою психическую заразу. Не они в этом виноваты, — но все же до понимания Пушкина им надо еще долго расти. Между тем необходимость учиться и развиваться духовно ими сознается недостаточно, — хотя в иных областях жизни, особенно в практических, они проявляют большую активность.

И не только среди читателей: в поэзии русской намечается то же. Многое в Пушкине почти непонятно иным молодым поэтам, — потому, между прочим, что они не всегда достаточно знакомы со всем окружением Пушкина, потому, что дух, стиль его эпохи им чужд, и остатков его поры они уже не застали. То же можно сказать о языке. Быть может, они даже следуют пушкинскому завету учиться языку у московской просвирни, но просвирня сама уже говорит не тем языком-. Многие оттенки пушкинского словаря, такие многозначительные для нас, — для них не более, как архаизмы. Иные слова, с которыми связана драгоценнейшая традиция и которые вводишь в свой стих с опаской, не зная, имеешь ли внутреннее право на них — такой особый, сакраментальный смысл имеют они для нас,— оказываются попросту бледными перед судом молодого стихотворца, и не подозревающего, что еще значат для нас эти слова сверх того, что значат они для всех по словарю Даля. Порой целые ряды заветнейших мыслей и чувств оказываются неизъяснимыми иначе, как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, — и вот это заветнейшее оказывается всего только «стилизацией»!

Нельзя не указать тут же на воскресшие в последнее время отсечение формы от содержания и проповедь главенства формы, подобно тому, как в пору первого затмения проповедовалось главенство содержания. И то и другое одинаково враждебно всему духу пушкинской поэзии. Те, кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная, потому что вообще содержание в поэзии не имеет значения, — суть писаревцы наизнанку. Сами того не зная, они действуют как клеветники и тайные враги Пушкина, выступающие под личиной друзей...

То Обстоятельство, что холодность к Пушкину вырабатывается не в колбах литературной лаборатории, что она обща и писателю и читателю, — показывает, что она питается ежедневно возникающими условиями действительности. Как и во дни Писарева, охлаждение к Пушкину, забвение Пушкина и нечувствительность к нему опираются на читательскую массу, т. е. проистекают из причин в литературно-общественном смысле органических. Причины эти не те, что были во дни Писарева, отстранение от Пушкина теперь по-другому мотивируется, но оно может оказаться более прочным, распространиться шире и держаться дольше, потому чти подготовлено историческими событиями огромного значения и размаха.

Немало доброго принесла революция. Но все мы знаем, что вместе с войной принесла она небывалое ожесточение и огрубение во всех без исключения слоях русского народа. Целый ряд иных обстоятельств ведет к тому, что как бы ни напрягали мы силы для сохранения культуры — ей предстоит полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе омрачен будет и образ Пушкина.

Но я был бы неоткровенен, если б, заговорив об этом, высказался не до конца. Может случиться так, что общие сумерки культуры нашей рассеются, но их частность, то, что назвал я затмением Пушкина, затянется дольше — и не пройдет бесследно. Исторический разрыв с предыдущей, пушкинской эпохой навсегда отодвигает Пушкина в глубину истории. Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда...

Пушкин не дорожил народной любовью, потому что не верил в нее. В лучшем случае надеялся быть любезным народу «долго», — отнюдь не «вечно»: «И долго буду тем любезен я народу»... Охлаждение представлялось ему неизбежным и внешне выражающимся двояко: или толпа плюет на алтарь поэта, то есть его оскорбляет и ненавидит, — или колеблет его треножник «в детской резвости». По отношению к самому Пушкину первая формула уже невозможна: «толпа» никогда не плюнет на алтарь, где горит огонь его; но следующий стих: «И в детской резвости колеблет твой треножник» — сбудется полностью. Мы уже наблюдаем наступление второго затмения. Но будут и еще...

О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным. Только она получит новый оттенок. Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с нее нам уйти некуда. Но она еще много раз будет размежевана и перепахана по-иному. И самое имя того, кто дал эту землю и полил ее своей кровью, порой будет забываться.

Отодвинутый в «дым столетий», Пушкин восстанет там гигантским образом. Национальная гордость им выльется в несокрушимые, медные формы — но той непосредственной близости, той задушевной нежности, с какою любили Пушкина мы, — грядущие поколения знать не будут. Этого счастия им не будет дано. Лицо Пушкина они уже не увидят таким, каким мы его видели. Это таинственное лицо, лицо полубога, будет меняться, как порою кажется, будто меняется бронзовое лицо статуи. И кто знает, что прочитают на нем грядущие люди, какие открытия они сделают в мире, созданном Пушкиным? Быть может, они разгадают то, чего мы не разгадали. Но многое из того, что видели и любили мы, они уже не увидят...

Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти — разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти — страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой. И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.

В. С. Соловьев

...Идут годы. В груди поэта бьется все то же трепетное человеческое сердце, кругом него все то же зло, и не чувствует он в себе того огня, который мог бы спалить это зло. В уме его все более укореняется сомнение в том необъятном призвании, которого величавый образ явился ему некогда на середине его жизненного пути. Внимание его обращается на ближайшую будущность его поэзии. За несколько месяцев до смерти он еще раз восходит — но не на пустынную вершину серафических вдохновений, а на то предгорье, откуда взор его видит большой народ, потомство его поэзии, ее будущую публику. ...В этом большом народе есть добро, и оно даст добрый отклик на то, что найдет добрым в поэзии Пушкина. Поэт не провидит, чтобы этот большой народ весь состоял из ценителей чистой поэзии: и эти люди будут требовать пользы от поэзии, но они будут искренно желать истинной пользы нравственной; навстречу такому требованию поэт может пойти без унижения: ведь и чистая поэзия приносит истинную пользу, хотя и не преднамеренно. Так что же? Эти люди ценят поэзию не в ней самой, а в ее нравственных действиях. Отчего же не показать им этих действий в пушкинской поэзии? «То добро, которое вы цените, — оно есть, в моем поэтическом запасе; за него вы будете вечно ценить мою поэзию; оно воздвигнет мне среди вас нерукотворный и несокрушимый памятник». Вот достойный и благородный «компромисс» поэта с будущим народом, составляющий сущность стихотворения «Памятник». Это стихотворение есть не поэтическое, а практическое (в хорошем смысле слова) credo Пушкина, — непостыдное соглашение его с потомством. Для поэта главное в поэзии — она сама, но он не может отрицать и ее нравственной пользы; для «народа» главное в поэзии — эта нравственная польза, но ведь он ценит и ее прекрасную форму. Значит, нет надобности обращать эти два взгляда острием друг против друга, когда они могут сойтись в одной и той же, хотя неодинаково обоснованной оценке... («Значение поэзии в творчестве Пушкина». Отрывок).

С. А. Венгеров

...Русская литература никогда не замыкалась в сфере чисто художественных интересов. Она всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительское слово. Все крупные деятели нашей литературы, в той или другой форме, отзывались на потребности времени и были художниками-проповедниками.

Не составляет исключения и Пушкин, хотя взгляды его на задачи искусства всего менее отличаются устойчивостью. Сердито говорит он в одном из своих писем: «Цель поэзии — поэзия». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта — его величественное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» о чем-то совсем ином?

...Создатель русской поэзии не сомневается в том, что будет «славен, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит», что слух о нем «пройдет по всей Руси великой» и назовет его «всяк сущий в ней язык». Но за что же, однако, ему столь великий почет?

И долго буду тем любезен я народу, 
Что чувства добрые я лирой пробуждал.

Сам по себе этот ответ столь знаменателен, что не нуждается ни в каких дальнейших пояснениях. Более яркого подкрепления нашего утверждения не придумаешь. Пушкин, этот идол всякого приверженца теории «чистого» искусства, в одну из торжественнейших минут своей духовной жизни превыше всего ценит в литературе учительность.

Но интерес пушкинской формулировки назначения литературы еще безмерно возрастает, когда мы обратимся к... черновику знаменитого стихотворения. Оказывается, что первоначально Пушкин совершенно в духе «чистого» искусства так определил свое значение:

И долго буду тем любезен я народу, 
Что звуки новые для песен я обрел...

Твердо и без столь обычных у него помарок, т. е. без колебания написал Пушкин подчеркнутый стих, в котором выразил свое теоретическое литературное credo.

Но вот он перечитывает плод непосредственного вдохновения, снова вдумывается в тему, и пред лицом вечности открываются новые горизонты. Нет, мало для поэта истинно великого одних эстетических достоинств, только к памятнику того не зарастет «народная тропа», кто пробуждает «чувства добрые», кто был учителем жизни. И зачеркивается формула эстетическая, и взамен ее дается учительно-гражданская («Последний завет Пушкина». Фрагмент).

М. О. Гершензон

...Я сразу выскажу свою мысль, чуждую всяких ученых соображений, внушенную единственно простым/чтением пушкинских строк, я полагаю, что только так и никак не иначе должен понять эти строки всякий разумный человек, который прочтет их без предубеждения и внимательно. Мне кажется, что традиционное истолкование «Памятника» всецело искажает смысл этой пьесы. Пушкин в 4-й строфе говорит не от своего лица, — напротив, он излагает чужое мнение — мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. Следовательно, первые четыре строфы содержат в себе не два мотива, как обыкновенно думают (один объективный — констатирование своей обеспеченной славы, другой — субъективный — самооценку своего подвига), но один, состоящий из двух частей и одинаково объективный в обеих, именно предвидение: предвидение, во-первых, своей посмертной славы и, во-вторых, содержания этой своей посмертной славы.

Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне на за то подлинно ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, а за их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы»...

Весь «Памятник» — как бы подавленный вздох... В юности Пушкин без сомнения мечтал о славе; теперь, обретенная, она ужасает его. Он проклинает ее...

Я утверждаю, что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа «Памятника», совершенно бессмысленная в традиционном истолковании пьесы, хотя комментаторы наперекор здравому смыслу объявляют ее естественным заключением пьесы. Ее смысл — смирение перед обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох. Горька обида, но таков роковой закон — «Божье веление»; покорись Божьей воле: вот что говорит эта строфа.

...Пушкин знал: элементарная сила его поэзии — Божье дыхание в ней — не пройдет бесследно; люди почувствовали ее и будут еще долго чувствовать; это — слава; слава ему обеспечена. Но в попытках осмыслить свое волнение, возбуждаемое его поэзией., люди неизбежно откроют в ней то, чего в ней вовсе нет, и проглядят ее истинное содержание: они откроют в ней полезность, нравоучительность. Отсюда горький сарказм этого пушкинского слова: буду любезен народу тем,

Что чувства добрые я лирой пробуждал, 
Что в мой жестокий век восславил я свободу 
И милость к падшим призывал,

т.е., что «сердца собратьев исправлял». Всю жизнь он слышал от толпы это требование и всю жизнь отвергал его, но едва он умолкнет, толпа объяснит его творчество по-своему.

В «Памятнике» точно различены — 1) подлинная слава — среди людей, понимающих поэзию, а таковы преимущественно поэты:

И славен буду я, доколь в подлунном мире 
Жив будет хоть один пиит;

и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава-известность:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой...

Эта пошлая слава будет клеветою... (Из статьи «Памятник» ).

П. Н. Сакулин

...IV строфа говорит о народе. Под народом, полагаю, здесь можно разуметь только русский народ, т. е. тех, кто вместе с поэтом помнил заслугу Радищева (имя которого стояло в первой редакции), кто вместе с ним испытал на себе «жестокий век» и, следовательно, лучше всего мог оценить свободолюбивую и гуманную музу Пушкина. Для финнов, тунгусов и калмыков это, может быть, и безразлично. Для русского общества, для русского народа это весьма существенно...

Взятое в общем контексте IV строфы слово «любезный» хорошо гармонирует с основным ее тоном, простым и сердечным. Трудно видеть здесь какой-нибудь сарказм... ни пошлости («пошлая слава»), ни сарказма в выражении «любезный» я не усматриваю...

По толкованию М. О. Гершензона, поэт излагает здесь мнение о себе невежественного народа, который едва ли в состоянии возвыситься до понимания «звуков новых», которые видит в поэзии «гораздо более деловые ценности», т. е. чувства добрые.

Выше мною было сказано, что IV строфа имеет в виду исключительно русский народ, а не все население Руси великой, что в ней поэт формулирует отношение к себе ближайшего потомства, тех, кому будет памятен «жестокий век» Николая. Вопрос в том, усматривает ли Пушкин в подобном суждении народа оскорбительную для себя клевету, или же здесь дана им самооценка, оценка тех свойств его «души», которые сохранятся в заветной лире и переживут его прах.

Ответ представляется мне совершенно ясным, если не вкладывать в слова IV строфы узкого смысла, если не утверждать, что здесь говорится совершенно о том же, чего в «Черни» требует от поэта «чернь»..., т. е. не утверждать, что речь идет лишь о «деловых ценностях», о «пользе моральной», о «полезности, нравоучительности», о «жалкой полезности для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы». Я полагаю, что IV строфа говорит нам об отражении «души» поэта в его лире, о значении его поэзии, о нравственном смысле его творчества в глазах прежде всего ближайшего потомства (Из статьи «Памятник нерукотворный»),

Г. П. Федотов

...У Пушкина мы дышим особенным, ему свойственным воздухом великодушной человечности, которая близка уже к гуманности XIX века, хотя и не совпадает с ней. Ведь написал же Пушкин о своем «Памятнике», т. е. на своем памятнике:

Что чувства добрые я лирой пробуждал... И милость к падшим призывал.

Добрые чувства (т. е. этика человечности) и милость к падшим не были главными для поэта. Почти никогда они не были и темой или содержанием его поэзии. Упоминает он о них в «Памятнике», только становясь на точку зрения «народа», который будет его читать. Но они были тем незримым этическим фоном (а у всякого искусства есть свой этический фон), на котором легко и непринужденно возникали создания его музы... (Из работы «О гуманизме Пушкина»).

В. С. Непомнящий

...В гершензоновском чтении четвертой строфы автор предстает человеком, который под видом серьезности втихомолку иронизирует над понятиями свободы, добрых чувств и милости к падшим. Эти понятия для него слишком банальны.

Однако, говоря словами современника Гершензона — Блока, эти понятия были бы банальными, если б не были священными...

Гораций говорит о конкретной заслуге — о том, что он первый переложил «эолийские» песни на «италийские лады», сделал греческую культурную традицию достоянием Рима. Державин также заявляет свой приоритет в национальной поэзии: «Что первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям с улыбкой говорить». У Пушкина иное. Разница не только в том, что у Державина цари, а у Пушкина народ. Державин на место любой из перечисляемых заслуг мог поставить любую другую, и в принципе ничего не изменилось бы: перечень остался бы перечнем...

По черновикам «Памятника» («...Что в русском языке музыку я обрел, Что вслед Радищеву восславил я свободу, И милосердие воспел») ясно видно, как Пушкин уходит от перечислительности к единству, в котором каждая строка непререкаемо вытекает из предыдущей и обуславливает последующую.

Что такое «чувства добрые я лирой пробуждал»? Учил доброте?.. Учить можно того, кто не знает. Пробуждать можно то, что есть в душе; иначе искусству нечего делать, не к чему апеллировать...

«Что в мой жестокий век восславил я свободу...» Да, конечно, речь идет и о политической свободе, «вольности», которую Пушкин «вслед Радищеву» восславил в юношеских стихах; но разве он всю жизнь занимался только этим? Разве не является его творчество, все, от начала до конца, гимном внутренней, духовной свободе, которая дана человеку и которую нельзя оковать никакими цепями? И разве искусство не призвано напоминать человеку об этой его привилегии перед всем остальным миром — «пробуждать» в нем знание об этой свободе?

Нет, не только по цензурным соображениям была снята Строка: «вслед Радищеву восславил я свободу»; она была однозначна, заключая в себе только политический смысл, и потому — ограниченна; ведь перед нами не автобиография, а стихи о миссии искусства.

Вот почему странно толковать строку: «И милость к падшим призывал» в таком исторически ограниченном смысле, как она толкуется еще и сегодня, — мол, Пушкин призывал помиловать декабристов... Пушкин здесь прям, и слова его значат буквально: призывал милость к падшим. Призывал смотреть на людей без злобы, на падших — с милосердием, на несчастных — с состраданием. Призывал видеть .жизнь такою, как она есть. Призывал к терпимости и человечности. Ибо нет никакой свободы — ни политической, ни духовной — без человечности и сострадания... («Двадцать строк». Фрагмент статьи).

С. М. Бонди

...Итак, перечисляя в четвертой строфе «Памятника» те качества, тот характер своего творчества и то его содержание, которое сделает его бессмертным и за что его будут любить потомки, Пушкин, кроме общего, светлого, возбуждающего лучшие чувства у читателей действия, называет еще некоторые конкретные темы своей поэзии.

Во-первых: «Что в мой жестокий век восславил я свободу» — то есть участвовал в борьбе декабристов против рабства... Но к этому присоединяется еще последний стих этой строфы:

И милость к падшим призывал...

Видеть в этих словах призыв «смотреть на людей без злобы, на падших с милосердием, на несчастных с состраданием» до такой степени странно, так противоречит всему характеру стихотворения, что и спорить с этим кажется бесполезным и неинтересным... Где в этом стихе «сострадание к несчастным»?

Где в самом творчестве Пушкина пропаганда беззлобного отношения ко всем людям? Где он проповедует нам милосердие «к падшим», то есть будто бы людям, нарушающим законы морали? Милосердие к скупому рыцарю? К убийце Сальери? К Швабрину (из «Капитанской дочки»),, к Троекурову (из «Дубровского»)? Если под словом «падшие» подразумевать проституток, то, в отличие от Достоевского (Соня в «Преступлении и наказании»), Толстого (Катюша в «Воскресении») и т. д., Пушкин нигде не касается этой темы... («Памятник». Отрывок из статьи).

ТЕМЫ СОЧИНЕНИЙ И РЕФЕРАТОВ ПО ТВОРЧЕСТВУ А. С. ПУШКИНА

1. «...Читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека...» (В. Г. Белинский).

2. «Он при самом начале своем уже был национален...» (Н. В. Гоголь) (поэма «Руслан и Людмила»).

3. Формирование вольнолюбивых мотивов в лирике Пушкина (От оды «Вольность» до стихотворения «(Из Пиндемонти)»).

4. Тема дружества в лирике Пушкина (послания, надписи к портретам, обращения к лицейским товарищам).

5. Любовная лирика Пушкина.

6. Мораль и нравственность в творчестве Пушкина: их сходство и различия (по материалам стихотворений «Поэту», «Поэт и толпа» и др.).

7. Своеобразие пушкинских сказок.

8. Развенчание крайнего индивидуализма в поэме Пушкина «Цыганы».

9. Пушкин и власть («Стансы», «Друзьям», «Полтава», «Пир Петра Первого»).

10. Поиски счастья в творчестве Пушкина («Цыганы», «Евгений Онегин», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...», «(Из Пиндемонти)»).

11. «...Чувства добрые я лирой пробуждал...» (нравственный облик лирического героя Пушкина).

12. Традиция и новаторство в понимании Пушкина.

13. Пушкин и Тютчев — два принципиально различных подхода к миру.

14. Онегин и Чацкий — черты сходства и отличия.

15. «Татьяны милый идеал» (принципиальная новизна образа этой героини для русской литературы).

16. Зеркало и Зазеркалье («Пророк» Пушкина и «Пророк» Лермонтова).

17. Пушкин и поэты его круга (Дельвиг, Вяземский, Баратынский, Языков), черты сходства.

18. Пушкин в жизни (по материалам воспоминаний о нем современников).

19. Пушкин в восприятии поэтов разных модернистских групп.

20. Пушкинская традиция в современной поэзии (Д. Самойлов, О. Чухонцев, А. Кушнер).

21. Суверенность поэта и поэзии, провозглашейная и утвержденная Пушкиным в русской литературе.

22. Адаптация романа в стихах «Евгений Онегин» в одноименной опере П. И. Чайковского.

23. «Живая власть для черни ненавистна» (царь и его двор в пьесе А. С. Пушкина «Борис Годунов»).

24. Символика сна в произведениях А. С. Пушкина («Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Капитанская дочка»).

25. Шекспир и его влияние на театр и прозу Пушкина.

26. «Дон Жуан» Мольера и «Каменный гость» Пушкина — черты сходства и различия.

27. Развенчание романтического героя в повести А. С. Пушкина «Выстрел».

28. «Маленькие трагедии» Пушкина как энциклопедия страстей человеческих.

29. Злодеяние и возмездие (по пьесе А. С. Пушкина «Моцарт и Сальери»).

30. Особенности композиции повести А. С. Пушкина «Выстрел».

31. Проблема повествователя и его образ в пушкинских «Повестях Белкина».

32. Значимость имен персонажей «Капитанской дочки» с точки зрения их сюжетной роли в романе.

33. Вальтер Скотт и его переклички с романом А. С. Пушкина «Дубровский».

34. Эпиграфы пушкинской прозы (произведение по выбору учащегося).

35. Роль автора в пушкинских пьесах.

36. Пугачев в интерпретации Пушкина (по материалам «Истории Пугачева» и «Капитанской дочки»).

37. Гринев и Швабрин — любовь и страсть в трактовке Пушкина.

38. Случай и Провидение в творчестве Пушкина (по материалам «Пира во время чумы» и «Капитанской дочки»).

39. Сказка в «Пиковой даме», ее функциональная роль в этой повести.

40. Германн и Швабрин — черты сходства и различия.

41. «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (А. С. Пушкин; по произведениям прозы или драматургии).

42. Новаторство драматургии Пушкина для русской сцены.

43. Новаторство прозы Пушкина.

44. Германн из «Пиковой дамы» и Барон из «Скупого рыцаря» — черты принципиального различия.

45. Гринев-повествователь: особенности его художнической манеры.

46. Конфликт в трагедии Пушкина «Моцарт и Сальери».

47. Традиции Пушкина в прозе русских писателей.

ТЕЗИСНЫЕ ПЛАНЫ СОЧИНЕНИЙ ПАДЕНИЕ И ВОЗРОЖДЕНИЕ ОНЕГИНА

I. Доонегинскйе «лишние» люди в литературе: Алеко, Чацкий. Что их роднит или хотя бы объединяет? Неспособность любить людей! Не данную, конкретную женщину, а именно — людей как представителей рода человеческого. Оба они — резонеры-обличители, оба живут вразрез с евангельской мудростью: «Не судите, да не судимы будете». Оба странствуют по свету, рассчитывая найти «уголок» для «оскорбленного сердца», и оба не могут найти такого уголка, потому что везде им плохо, потому что, как твердо уверен Чацкий, лучше там, «где нас нет». Безлюбовность — вот что отторгает их от мира, выталкивает из него, делает их «лишними людьми».

II. Падение и возрождение Онегина.

1. Выморочный день Онегина в первой главе романа:

а) «Бывало, он еще в постеле: / К нему записочки несут. / Что? Приглашенья? В самом деле, / Три дома на вечер зовут...» Но «еще в постеле» в светской круговерти — не утро, а «на вечер» не значит вечер. «Утро в полночь обрати ... Проснется за полдень...» — вот цикличность светского времени.

В такой цикличности привычный человеку обеденный час це совпадает с «обедом», который прозвонит герою его «недремлющий брегет». К тому же «обед» и не просто еда, призванная удовлетворить естественное чувство голода. Определяемый брегетом, он— ритуал, заканчивающийся с началом нового ритуала независимо от того, насытился ли человек. «Еще бокалов жажда пробит /Залить горячий жир котлет, / Но звон брегета им доносит, / Что новый начался балет». Всесильный в установленной им цикличности брегет властвует над героем;

б) резкий, контраст дня Онегина с днем остального мира:

«Встает купец, идет разносчик,/ На биржу тянется извозчик...» и т. д. (строфа XXXV, где есть еще и такая строчка: «Проснулся утра шум приятный»), и Онегин, который именно в это время «полусонный / В постелю с бала едет...»;

в) по контрасту во второй главе дано пробуждение Татьяны. «Она любила на балконе / Предупреждать зари восход...», т. е. просыпается с живой природой и уже только этим противопоставлена механическому распорядку светской жизни, ее надменной надчеловечности, которая подобно коррозии разъедает человеческую душу.

2. Разочарованность Онегина:

а) в женщинах — в «причудницах большого света»;

б) «Измены утомить успели; / Друзья и дружба надоели»;

в) «...разлюбил он наконец / И брань, и саблю, и свинец»;

г) «...рано чувства в нем остыли; / Ему наскучил света шум...» — «...русская хандра» / Им овладела понемногу; / Он застрелиться, слава Богу, / Попробовать не захотел, / Но к жизни вовсе охладел».

3. «Разве он знает душу человеческую?» (Достоевский об Онегине). Что знает Онегин о людях? Он знает, что они:

а) пошлы;

б) мелочны;

в) завистливы;

г) корыстолюбивы;

д) изменчивы в любви;

е) непостоянны в дружбе;

ж) «Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей» — вот итог такого знания.

з) Он презирает не всех: «Иных он очень отличал / И вчуже чувство уважал». Но как раз это «иных» и это «вчуже» свидетельствуют о его характерной избирательности, допускающей только, что есть люди не хуже его, равные ему.

и) Разочаровавшись в светской суете, он, так сказать, умом возвысился над ней, умом постиг ее неравенство ему. Но, изощрив его ум, она же опустошила его душу, что в совокупности привело к «чувству превосходства», истинное содержание которого раскрывает, следуя своему эпиграфу, пушкинский роман.

4. «...Который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее своих идеалов, который наделен критическою способностью здорового русского смысла, то есть прирожденною, а не приобретенною критической способностию, который — критик, потому что даровит, а не потому что озлоблен, хотя сам и хочет искать причин своего критического настройства в озлоблении, и которому та же критическая способность может — того и гляди,— указать дорогу...» (Аполлон Григорьев об Онегине):

а) подневольная дуэль Онегина (подневольная, потому что у него не хватило духу и смелости от нее отказаться: «Но шепот, хохотня глупцов»);

б) непреднамеренное убийство Онегиным Ленского: «Несчастный Ленский жертвой пал...» — вспоминает об этом Онегин в письме к Татьяне;

в) поспешный отъезд Онегина из деревни после убийства Ленского;

г) скитания Онегина, о которых мы узнаем только в самом конце романа, в «Отрывках из путешествия Онегина», узнаем, что, они были больше похожи на беспорядочное бегство (вспомним Алеко и Чацкого, которые бегут от себя, но не могут убежать): так, если в Нижнем Новгороде Онегин успел почувствовать «меркантильный дух» Макарьевской ярмарки, если на Кавказе при виде больных он сетует: «Я молод, жизнь во мне крепка; / Чего мне ждать? тоска, тоска!..», то Астрахань он проскакивает как бы сомнамбулически: сообщая о том, что герой едет в нее, автор не удостаивает этого города ни единой строчкой. «И путешествия ему, / Как всё на свете, надоели», — говорит об этом автор в восьмой главе романа, где Онегин встречает замужнюю Татьяну и где начинается его духовное возрождение...

д) Духовное возрождение Онегина напрямую связано со встречей с Татьяной, и в этом нет ничего удивительного: Татьянино замужество, обусловившее высокое положение героини в свете, заставило, разумеется, свет почтительно склониться перед ней. Но подлинное ее торжество над ним в том, что «цвет столицы» словно поджимает хвост, тушуется перед Татьяной, где бы она ему ни являлась — в ее доме или на ее выездах.

«К ней дамы подвигались ближе; / Старушки улыбались ей; / Мужчины кланялися ниже, / Ловили взор ее очей; / Девицы проходили тише / Пред ней по зале...» — вот как духовно воздействует на людей Татьяна, заставляя их стать лучше, чем они есть! Разумеется, такому же духовному воздействию подвергся и Онегин.

5. «Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы» (Достоевский). Но, называя роман именем Онегина, Пушкин не умалял этим фигуры Татьяны. Герой и героиня — Онегин и Татьяна — очень много значат в жизни друг друга. И все же если Онегину суждено, пробудив ее душу к любви, как бы испытать душу влюбленной в него Татья-

ны на нравственную устойчивость, дать возможность ее душе явить свою богатырскую мощь, то Татьяне по отношению к нему предстоит нечто несоизмеримо большее: ей выпало доказать Онегину, что его душа не умерщвлена хандрой, но как бы усыплена ею. Иными словами: не столько Онегин существует в романе ради Татьяны, сколько Татьяна ради Онегина. Поэтому он, а не она тот герой, во имя которого затеяно повествование.

«Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу», — Пушкин писал это в 1831 г. Плетневу, после того как закончил роман, где указал на единственное средство, которое в состоянии избавить человека от опаснейшего душевного недуга, — на любовь!

III. Начиная тему так называемого «лишнего» человека, Пушкин, в отличие от Грибоедова и от многих, последовавших за ним (например, Лермонтова, Герцена), не ограничился одной констатацией скепсиса и человеческого бессилия. Потому что провидел возможность духовного возрождения блуждающей в потемках человеческой души.

ЗЛОДЕЯНИЕ И ВОЗМЕЗДИЕ В ТРАГЕДИИ А. С. ПУШКИНА «МОЦАРТ И САЛЬЕРИ»

I. Во вступлении обратим внимание на то, что мы имеем дело с художественным — т. е. нравственным — произведением, что цель художества, как однажды сказал Пушкин, «есть идеал», а это значит, что случайность— обыденная вещь в нашем земном мире — полностью исключается из мира художественного, которым управляют гармонические законы бытия, не знающие никаких исключений из собственных правил (т. е. тех же случайностей).

В реальной жизни убийца Сальери мог уйти от ответа, мог избежать наказания. В мире художественном его неминуемо постигнет возмездие. В связи с этим сформулируем для себя задачу: попытаемся понять, что подтолкнуло Сальери к злодеянию и какое возмездие его постигло в пушкинской трагедии.

II. Злодеяние.

1. Будем очень внимательны. Пойдем за Пушкиным, который говорил, что драматический писатель обязан быть «беспристрастным как судьба», что драматург не может гласно воплощать в своей пьесе «никакого предрассудка любимой мысли». А это значит, что принципиально неверными окажутся наши попытки угадать, на стороне кого из героев выступает в том или ином месте своей трагедии Пушкин. Это значит, что устами героев говорят они сами, а не автор, дело которого (опять же по Пушкину) передать в пьесе «истину страстей» и «правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах ».

2. От самого Сальери мы слышим, что он завистник. Но что разожгло его зависть до бешенства, до желания убить ненавистного ему человека?

а) Отметим, как великолепно владеет собой Сальери. Единственное место в пьесе, где он выходит из себя, — эпизод с трактирным скрипачом, которого Моцарт привел в дом Сальери, чтобы посмешить того фальшивой игрой. Но, слушая старика скрипача, хохочет только Моцарт. Сальери же взбешен: «Мне не смешно, когда маляр негодный / Мне пачкает Мадонну Рафаэля, / Мне не смешно, когда фигляр презренный / Пародией бесчестит Алигьери».

Поведение Сальери здесь настолько неадекватно реальной ситуации, что Моцарт и не связывает его с ней: «Ты, Сальери, / Не в духе нынче. Я приду к тебе / В другое время».

Конечно, это намного логичней, чем идти вслед за Сальери, который (как он изображает) в бешенстве якобы от посягательства на искусство. «В другое время» Моцарт знал его другим и потому решил, что тот попросту «не в духе нынче»: «Теперь / Тебе не до меня».

б) Что же все-таки вывело из себя умеющего владеть собой Сальери? Послушаем Моцарта, которого, прежде чем прийти в неистовое бешенство, внимательно слушает Сальери. Моцарт рассказывает другу, что шел к нему показать свою очередную новинку, «но, проходя перед трактиром, вдруг / Услышал скрипку... Нет, мой друг Сальери! / Смешнее отроду ты ничего / Не слыхивал... Слепой скрыпач в трактире / Разыгрывал voi che sapete. Чудо! / Не вытерпел, привел я скрыпача, / Чтоб угостить тебя его искусством». «Войди!» — приглашает старика Моцарт и заказывает ему: «Из Моцарта нам что-нибудь!»

Почему именно «из Моцарта»? Потому что насмешил его скрипач, разыгрывая «voi che sapete» («О вы, кому известно») — арию Керубино из оперы Моцарта «Женитьба Фигаро». И Сальери ждет, что скрипач заиграет эту арию. Возможно, что и он посмеялся бы вместе с Моцартом, ведь он так артистично умеет ему подыгрывать. Но скрипач играет не эту арию и даже не из той оперы. Старик, к.ак сказано в ремарке пьесы, «играет арию из «Дон-Жуана».

Играет, наверное, не менее потешно, о чем свидетельствует от души хохочущий Моцарт. Но до смеха ли Сальери, который из всего этого выводит, как невероятно популярен Моцарт у всех слоев общества? Может ли смеяться тот, для кого игра скрипача сейчас — как пытка: она наполняет душу Сальери черной, сумасшедшей завистью к славе Моцарта.

в) Вот где истоки того бешенства, которым охвачен пушкинский Сальери и которое вполне сопоставимо с бешенством его прототипа, освиставшего оперу Моцарта.

3. Как относится Сальери к композитору Моцарту? Считает ли он Моцарта великим художником? Определенно мы можем сказать только одно: Сальери Моцарту сумасшедше завидует. Но завидует, судя по всему, не столько его дару, сколько его славе, которая для Сальери является целью и смыслом существования в музыке.

а) С первых же своих шагов на музыкальном поприще он был устремлен именно к славе. То есть, рассказывая о своем начале, он утверждает нечто прямо противоположное: «Я стал творить, но в тишине, но втайне, / Не смея помышлять еще о славе». Но верить ему в этом совершенно необязательно, потому что он тотчас же проговаривается: «Нередко, просидев в безмолвной келье / Два-три дня, позабыв и сон, и пищу, / Вкусив восторг и слезы вдохновенья, / Я жег мой труд и холодно смотрел, / Как мысль моя и звуки, мной рожденны, / Пылая, с легким дымом исчезали». Ведь чем же еще, если не помыслом о славе, объяснить хладнокровное уничтожение Сальери даже тех своих опусов, благодаря которым он вкусил «восторг и слезы вдохновенья», которые ощутил как «мной рожденны» — физической частичкой самого себя? Чем объяснить такое самоедство, если не расчетливым прикидыванием, примериванием, достигают или нет его создания до известных, знаменитых, прославленных образцов?

б) И разве не о той же расчетливой устремленности к славе говорит невероятное с точки зрения здравого смысла поведение Сальери, «когда великий Глюк / Явился и открыл нам новы тайны / (Глубокие, пленительные тайны)»? Что говорит о себе сам Сальери? «Не бросил ли я все, что прежде знал, / Что так любил, чему так жарко верил, / И не пошел ли бодро вслед за ним / Безропотно, как тот, кто заблуждался / И встречным послан в сторону иную?»

Решить, что Сальери ведет себя здесь, как игрок, рискующий всем своим капиталом, было бы неверно, потому что капитал, с которым расстается Сальери, для него цены не имеет: за его готовностью отказаться от себя проступает единственная признаваемая им ценность, ради которой он пойдет на что угодно, — слава.

в) И все-таки признает или нет Сальери Моцарта великим художником? С одной стороны, называя Моцарта «безумцем, гулякой праздным», Сальери в то же время говорит о Моцар-товом «священном даре», «бессмертном гении». Но с другой стороны, по Сальери, эти качества — свойства, скорее, не величия, а той иерархической величины, какой можно с их помощью достигнуть. Ведь недаром он почти не слышит — не слушает музыки, которую играет ему Моцарт. Ибо едва смолкли аккорды Моцартовой новинки, как раздался голос Сальери: «Ты с этим шел ко мне / И мог остановиться у трактира / И слушать скрыпача слепого! — Боже! / Ты, Моцарт, недостоин сам себя» — верный признак, что воображение Сальери, пока играл ему Моцарт, было занято трактирным скрипачом. Вот почему так удивительно неконкретна, так обща оценка Сальери новинки Моцарта: «Какая глубина! / Какая смелость и какая стройность!» Он, видимо, и сам ощущает, что ' его рецензия слишком абстрактна, и потому старается расцветить ее экзальтацией: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; / Я знаю, я». Странно было бы поверить, что он действительно считает Моцарта богом, особенно после того, как тот привел к нему скрипача, раздувшего в душе Сальери бушующий костер зависти. Ведь если до встречи со скрипачом Сальери выражал свое удовлетворение тем, что «слава / Мне улыбнулась; я в сердцах людей / Нашел созвучия своим созданьям», — если он в это верил или хотя бы хотел в это верить, то приведенный Моцартом старик не оставил от его веры камня на камне. Недаром, привычно обволакивая пафосным туманом свое решение убить Моцарта: «Я избран, чтоб его / Остановить...», окутывая им и самостийно возложенное на себя представительство от имени всех: «...не то мы все погибли, / Мы все, жрецы, служители музыки...», Сальери не только не смог удержать эту общность со всеми, но вынужден констатировать такое от всех отличие, какое особенно болезненно, особенно нестерпимо его самолюбию. «Не то мы все погибли...» — начал Сальери. А закончил так: «Не я один с моей глухою славой...» С глухою — т. е. со славой, нашедшей отклик в немногих сердцах, с очень малой, очень узкой, очень ограниченной известностью. В состоянии ли спокойно отнестись к такому открытию Сальери?!

г) А как же слезы Сальери, которые приметил Моцарт, когда играл свой «Реквием»? Разве они не свидетельствуют о восхищении Сальери

Мрцартовой музыкой? Ведь именно так и истолковал их Моцарт: «Когда бы все так чувствовали силу / Гармонии!» Увы, отравленный уже Сальери Моцарт ошибся. Сам же Сальери это и подтверждает: «Эти слезы / Впервые лью: и больно и приятно, / Как будто тяжкий совершил я долг, / Как будто нож целебный мне отсек / страдавший член!» Он говорит: «Впервые лью» не потому, что позабыл о других слезах которые ему довелось проливать и о которых он рассказывал прежде, — когда, «ребенком будучи», слушал органную музыку или когда делал первые шаги на музыкальном поприще, а потому, что нынешние :— «эти слезы» музыкой не вызваны и с ней не связаны. Бросивший яд в стакан Моцарту Сальери довольно точно сравнил себя с тем, кто исполнил тяжкий долг, кто перенес удачную хирургическую операцию,— с тем, словом, кто, высвободившись из-под болезненной и мучительной тяжести, обрел упоительную легкость. Сальери плачет от упоения собой, достигшим апогея внутренней свободы, ибо вместе с уходящим из жизни Моцартом уходят, как чувствует сам Сальери, и несправедливость к нему судьбы, и постоянная его настороженность, и вечное притворство, и неодолимая зависть к Моцарту.

III. Возмездие.

1. Прав ли Моцарт, утверждающий, что «гений и злодейство — / Две вещи несовместные»? Мы видим, с каким пренебрежением отнесся к этой фразе Сальери, который тут же, вопрошая: «Ты думаешь?», бросил яд в стакан с Моцартовым вином.

Еще раз напомним, что имеем дело с пьесой, где каждый персонаж говорит своим, а не авторским голосом. Сам логический ход событий может подтвердить или опровергнуть Моцарта.

а) Но прежде чем проверить на истинность Моцартово изречение, подумаем над тем смыслом, который вкладывает Моцарт в понятие «гений». Слово «гений» возникает в связи с вопросом, который он задает Сальери: «Ах, правда ли, Сальери, / Что Бомарше кого-то отравил?» — и на который сам же Моцарт отвечает так: «Он же гений, / Как ты да я. А гений и злодейство — / Две вещи несовместные».

б) «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь...» — говорил, как мы помним, ему Сальери. Но гармоническое ухо Моцарта немедленно улавливало неоправданное повышение регистра тона, и-он возвращал друга, так сказать, с небес на землю: «Ба! право? может быть... /Но божество мое проголодалось». «Он же гений, / Как ты да я», — характеризует Бомарше Моцарт, несомненно имея в виду не какую-то высшую, а самую обычную одаренность. Потому что говорит: «как... я». А себя Моцарт к небожителям искусства причислять не станет, о чем как раз и свидетельствует та насмешливость, с какой он отклонил от себя сомнительную честь именоваться богом.

2. Моцарт отравлен. Он уходит умирать, сопровождаемый репликой Сальери, давшего волю своему чувству глубочайшего удовлетворения: «Ты заснешь / Надолго, Моцарт!» Но как недолго длится его удовлетворение, как краток период его эйфории, как быстро и как внезапно оставляет его победное чувство, чтобы уступить место паническому: «Но ужель он прав, / И я не гений? Гений и злодейство / Две вещи несовместные».

Уже было обращено внимание, как по-разному записал одни и те же слова в своей пьесе Пушкин. У Моцарта они с тире (категорическая убежденность). У Сальери тире отсутствует. Наверняка потому, что ему важно сейчас поколебать непререкаемую, уверенность Моцарта, взять ее под сомнение; «Неправда: / А Бонаротти?»

Но распространенная легенда о том, что, Микеланджело умертвил натурщика, чтобы правдоподобней запечатлеть муки умирающего, кажется, не очень убедительна и для самого Сальери: «иль это сказка / Тупой, бессмысленной толпы — и не был / Убийцею создатель Ватикана?» Так что апелляция к Бонаротти (сейчас мы пишем это имя по-другому: Буонарроти), скорее всего, не Даст Сальери преимущества в его споре с убитым им Моцартом. Пожалуй, она только унизит Сальери, Ведь рн. потому и говорит о себе «гордый», что брезгливо отстраняется от «тупой, бессмысленной толпы», заносится над ней.

3. Но кроме ее «сказки» других аргументов для спора с Моцартом у Сальери нет. А спорить с ним он теперь принужден навсегда, Потому что пьеса закончена. Как раз на том контрдоводе Сальери, который сомнителен для него же самого.

Как не сразу подействовал яд Сальери, брошенный в вино Моцарту, так не сразу подействовали слова Моцарта, брошенные в душу Сальери. Но подействовали наподобие яда — отравили душу чернейшим подозрением: «...ужель он прав, /И, я не гений?»

4. Дело не в том, что Сальфи даровит, что сам Моцарт с удовольствием вспоминает его «Тарара» — «вещь славную», по отзыву Моцарта. Дело в том, что, став злодеем, Сальери перестанет быть художником, — в этом и заключается суть Моцартовых слов, которую начинает

постигать Сальери. Прежде его душа корчилась от зависти, изнывала от кажущейся ей несправедливости судьбы. Теперь душа Сальери охвачена ужасом: неужели, убив Моцарта, он убил в себе художника, т. е. обрек себя на вечное бесплодие?

5. Вот вопрос, подсказанный Моцартом и проясняющий смысл настигшего Сальери возмездия.

IV. В заключение снова вернемся к словам Пушкина о том, что «цель художества есть идеал...». Обратим внимание на абсолютную неотвратимость возмездия для тех пушкинских героев, кто действует вопреки нравственным законам бытия. Выстроим такую цепочку: Мазепа — Германн — Дадон — Сальери — Швабрин — Пугачев.

СОЧИНЕНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ СВОЕОБРАЗИЕ ПРОЗЫ ПУШКИНА

Проза Пушкина была качественно новым этапом в развитии русской литературы вообще и русской прозы в частности. Но чтобы понять, в чем новаторство пушкинской прозы, необходимо проследить развитие русской прозы до Пушкина.

«Русская литература XVIII века была главным образом занята организацией стиха» (Б. М. Эйхенбаум). Проза как бы отступала на второй план. Русская проза XVIII в., а особенно конца столетия, тяготеет к нравоучительным, любовным и авантюрным романам, пришедшим в Россию с Запада. С другой стороны, она характеризуется близостью к монументальным стихотворным жанрам: философской оде и сатире. Отсюда преобладание в русской прозе этого времени произведений сатирических (Новиков) и философско-публицистических (Радищев). Перед Карамзиным встает задача обновления русской прозы, т. е. преодоления традиций XVIII в. При этом Карамзин, во-первых, максимально сближает прозу с сентименталистской поэзией и, во-вторых, обращается к сугубо бытовому или к историко-бытовому материалу, причем с заметным моралистическим оттенком. К началу 10-х годов XIX в. сентименталистекая проза становится штампом, который необходимо разрушить. Это и осуществлялось русской прозой этого времени: романтиками (Бестужев-Марлинский, Одоевский) и «дидактиками» (Нарежный, Булгарин). Несмотря на существенные различия, например, установку романтиков на исключительность, оба направления имели много общего с Карамзиным: обращение к бытовому материалу у «дидактиков», сближение прозы с поэзией, только уже с поэзией романтической, у романтиков. К концу 20-х годов и такая проза становится штампом. Примерно в это время Пушкин пишет первое прозаическое произведение, незаконченный роман «Арап Петра Великого». Как мы видели, одним из общих принципов русской прозы до Пушкина было сближение ее с поэзией. Основной художественный принцип прозы Пушкина — отказ от подобного сближения, если так можно выразиться, намеренная прозаизация прозы.

Проблематика художественного произведения всегда связана с той целью, которую ставит перед собой автор, и с жанром художественного произведения. Пушкина как преобразователя русской прозы интересовали как частные проблемы русской жизни, так и проблемы всеобщие. Причем, разрабатывая проблемы более частные, Пушкин использует жанр новеллы, а более общие — жанры романа и повести. Среди таких проблем необходимо назвать роль личности в истории, взаимоотношения дворянства и народа, проблему старого и нового дворянства («История села Горюхина», «Дубровский», «Капитанская дочка»).

Предшествовавшая Пушкину литература, как классицистская, так и романтическая, создавала определенный, часто однолинейный тип героя, в котором доминировала какая-нибудь одна страсть. Пушкин отвергает такого героя и создает своего. Пушкинский герой прежде всего — живой человек со всеми его страстями, мало того, Пушкин демонстративно отказывается от романтического героя. Алексей из «Барышни-крестьянки» с виду обладает всеми чертами романтического героя: «Он первый перед ними (барышнями) явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того он носил черное кольцо с изображением мертвой головы». Охотничью собаку Алексея зовут Сбо-гар (по имени главного героя повести Ш. Нодье «Жан Сбогар»). Но затем сам Пушкин замечает о своем герое: «Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности». Если Пушкин в «Дубровском» и использует тему благородного разбойника, то он сильно видоизменяет ее: Дубровский мстит не за обиды, нанесенные бедным и обездоленным, а за смерть своего отца. В противоположность романтической установке на исключительность, Пушкин делает главным героем своих прозаических произведений среднего человека — источник новых тем, новых сюжетов, нового художественного эффекта. Кроме того, введение в прозу среднего человека как главного героя позволяет Пушкину выявить особые, типические черты той или иной эпохи, обстановки (в этом смысле Пушкин близок к позиции Вальтера Скотта).

Пушкинская проза характеризуется разнообразием сюжетов: от бытоописательного «Арапа Петра Великого» до фантастичных «Гробовщика» и «Пиковой дамы». Принципом изображения действительности в прозе Пушкина была объективность. Если романтик, описывая то или иное событие, как бы пропускал его через призму собственного воображения, усиливая, таким образом, трагический или героический эффект произведения, то для Пушкина такой путь был неприемлем. Поэтому он отказывается от романтического сюжета и обращается к бытовому материалу. Но при этом он не идет путем авторов нравоучительных романов XVIII в., сентименталистов или «дидактиков», мало того, он отказывается от всякого сентименталистского сюжета: «Если бы я слушался одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодйх людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая Часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности вообще должны казаться приторными, итак я пропущу их...» («Барышня-крестьянка»). Таким образом, Пушкин, как правило, отказывается от подробного изображения чувств героев, столь характерного для прозы его предшественников. Пушкина интересуют в жизни не только какие-либо ее отдельные проявления, но вся жизнь в целом. Поэтому сюжеты прозы Пушкина так далеки от сюжетов «дидактиков» и романтиков. Большинство прозаических произведений Пушкина тяготеют к острому сюжету «с накоплением веса к развязке» (Б. М. Эйхенбаум). Ю. Н. Тынянов замечает даже, что основой некоторых прозаических произведений Пушкина является анекдот («Повести Белкина», «Пиковая дама»). Но в то же время Пушкин намеренно затормаживает развитие сюжета, используя усложненную композицию, образ повествователя, другие художественные приемы. Все это нужно для создания в произведении особой напряженной атмосферы, в которой эффект неожиданности еще сильнее. Иногда Пушкин использует сюжеты других авторов, но значительно видоизменяет их, вводит новых героев, новые детали, обращает внимание на другие стороны сюжета. Так, «Рославлев», очевидно, близок роману М. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году», «Метель» — новелле Вашингтона Ирвинга «Жених-призрак» (эту параллель заметил Н. Я. Бер-ковский). Интересной с точки зрения сюжета является незаконченная повесть Пушкина «Египетские ночи», в которой сюжета фактически нет. Ее основная тема — взаимоотношения поэта и общества, поэта и толпы, тема явно стихотворная. С другой стороны, стихотворения Пушкина, посвященные этой теме, бессюжетны. Может быть, поэтому в «Египетских ночах» нет сюжета.

Сжатость сюжета предполагает сжатость самого произведения. Действительно, у Пушкина нет больших по объему произведений: самое крупное — «Капитанская дочка» — занимает чуть более ста страниц. Большинство прозаических произведений Пушкина характеризуется четкостью композиции: они разделяются на главы или эти произведения легко по смыслу разделить на несколько частей, причем каждая из этих частей может восприниматься как законченный отрывок. Подобное деление осуществляется часто с помощью особых приемов повествования. Так, например, «Станционный смотритель» легко разделить на части по трем встречам рассказчика со станционным смотрителем Самсоном Выриным. Часто в прозе Пушкина можно выделить вступление и заключение. Во вступлении дается либо предыстория произведения, либо характеристика главных героев (в первом случае — «Дубровский», во втором — «Барышня-крестьянка»). Заключение всегда рассказывает о дальнейших судьбах героев. Иногда вступления, как такового, нет, сразу начинается действие (это особенно характерно для новелл, которые не требуют подробной характеристики героев). Этим подчеркиваются ритм и стиль пушкинской прозы («Выстрел», «Гробовщик», «Пиковая дама»). Часто нет и заключения, произведение остается открытым («Метель», «Гробовщик»). Это связано с философским взглядом Пушкина на жизнь как на нечто не прекращающееся, не имеющее конца, поэтому нет конца и у пушкинских повестей. Мы уже говорили о том, что для замедления развития сюжета Пушкин использует разнообразные композиционные приемы. Среди таких приемов необходимо назвать введение в прозаический текст песен, стихов, даже документов («Дубровский»). Любопытным композиционным приемом является продолжение стихом прозы. Особенно часто он используется в «Повестях Белкина» и «Путешествии в Арзрум». Вот пример из «Барышни-крестьянки»: «Поля свои обрабатывал он по английской методе: но на чужой манер хлеб русский не родится, и несмотря на значительное уменьшение расходов, доходы Григорья Ивановича не прибавлялись». Подобные приемы не только замедляют развитие сюжета, но и характеризуют героя или ту обстановку, в которой он действует. Часто Пушкин использует такой художественный прием, как рассказ в рассказе или вставная новелла. Он необходим не только для замедления сюжета (это блестяще показывает Борис Михайлович Эйхенбаум в работе «Проблемы поэтики Пушкина»), но и для столкновения в произведении различных точек зрения. Лучшей иллюстрацией этого являются «Повести Белкина»: изданы они Пушкиным, написаны Белкиным, в свою очередь ему рассказаны от разных лиц (титулярный советник А. Г. П., подполковник И. Л. П. и т. д.), а уже в сами повести вмонтированы рассказы их действующих лиц. Вообще проблема повествователя в пушкинской прозе необычайно сложна. Это объясняется тем, что Пушкин часто не только вводит в прозаическое произведение условного повествователя, но и рассказывает о нем, характеризует его, а сам выступает в роли издателя, и часто трудно понять, где в произведении высказывается сам Пушкин, а где повествователь. Во всяком случае, знака равенства между ними поставить нельзя.

Уже говорилось о том, что Пушкин выступал против описательности в прозе. Но тем не менее описания природы и интерьера в пушкинской прозе встречаются неоднократно. Несомненно, что Пушкину они нужны для создания особой атмосферы рассказа, для характеристики душевного состояния героя. Необходимо отметить, что описания природы в прозе Пушкина всегда соответствуют общему настрою повествования. Вот два примера: из «Барышни-крестьянки» и из «Пиковой дамы»: «Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное дело, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию» («Барышня-крестьянка»). «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты... Германн стоял в одном сюртуке, не чувствуя ни ветра, ни снега» («Пиковая дама»). С другой стороны, описания интерьера характеризуют не только героя, но и нравы целого круга людей, а иногда и нравы целой эпохи. (Вспомним, что герой Пушкина — средний человек.) Несомненно, что описание кабинета Чарского в «Египетских ночах» характеризует прежде всего его самого, но оно характеризует и быт дворянской молодежи 30-х годов XIX в. В связи с этим особую роль в пушкинской прозе играет деталь. Каждая деталь у Пушкина не только особо выделяется, но и выполняет определенную функцию в развитии сюжета или в характеристике героя: «Не стану описывать ни русского кафтана Андрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нашими романистами. Полагаю, однако ж, не излишне заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи» («Гробовщик»). Иногда на одной детали построено все произведение: такой прием использован Пушкиным в «Станционном смотрителе»: обыгрывается история блудного сына в картинках, которые висят в комнате Вырина.

Важным был для Пушкина вопрос о слоге и языке прозаического произведения. Пушкин писал в заметке «О причинах, замедливших ход нашей словесности»: «Проза наша так мало еще обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных...» Таким образом, перед Пушкиным стояла задача создания нового языка прозы. Отличительные свойства такого языка сам Пушкин определил в заметке «О прозе»: «Точность и краткость— вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат». Такой стала проза самого Пушкина. Простые двусоставные предложения, без сложных синтаксических образований, ничтожно малое количество метафор и точные эпитеты — таков стиль пушкинской прозы. Вот отрывок из «Капитанской дочки», типичнейший для пушкинской прозы: «Пугачев уехал. Я долго смотрел на белую степь, по которой неслась его тройка. Народ разошелся. Швабрин скрылся. Я воротился в дом священника. Все было готово к нашему отъезду; я не хотел более медлить».

Проза Пушкина была принята современниками без особого интереса, зато в дальнейшем развитии из нее выросли такие гиганты, как Гоголь и Достоевский, Тургенев и Толстой.

ДЛЯ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНЫХ

1. В детстве Пушкин часто бывал в подмосковном селе Захарове. Кому оно принадлежало?

2. Кто из лицейских друзей Пушкина еще в лицейские годы (1815) пророчески писал о юноше-поэте: «Пушкин! Он и в лесах не укроется, / Лира выдаст его громким пением, / И от смертных восхитит бессмертного / Аполлон на Олимп торжествующий » ?

3. Какой кличкой был окрещен Пушкин в «Арзамасе»?

4. Как называлась первая поэма Пушкина и как ее встретила публика?

5. Из какого стихотворения Жуковского Пушкин позаимствовал строчку: «Гений чистой красоты»?

6. Как известно, Пушкин выбрал для героини своего романа в стихах имя Татьяны. А каково отчество героини?

7. Когда «Евгений Онегин» был полностью опубликован, современники вдруг обнаружили, что не только Татьяна, но и Евгений получил свое имя вопреки литературной традиции. Какой?

8. Кто из лицейских друзей Пушкина первым посетил его в Михайловской ссылке и кто отговаривал этого пушкинского приятеля от подобного визита?

9. Что ответил Пушкин царю на вопрос, где бы он был 14 декабря 1825 г., если б находился в Петербурге?

10. К кому Пушкин сватался в 1826 г.? А к кому — в 1828-м?

11. Какое евангельское изречение напоминают эти строчки Пушкина: «Не продается вдохновенье,/ Но можно рукопись продать»?

12. Как отнесся к пушкинским сказкам Белинский?

13. Как встретила «Евгения Онегина» российская читательская публика?

14. Замечания царя по какому пушкинскому произведению сделали поэту, как записал он в дневнике, «большую разницу»? Настолько большую, что, вернувшись через три года к этим замечаниям и попытавшись выправить по ним текст, Пушкин не смог довести правку до конца, так что текст этого произведения сейчас, по воле пушкинистов, печатается со следами незавершенной правки, что, конечно, мешает постижению истинного его смысла.

15. «Сказка о рыбаке и рыбке» и «Сказка о золотом петушке» имеют литературные первоисточники. Назовите их.

16. О стихах кого из своих современников Пушкин, по воспоминанию Гоголя, сказал: «Их бы следовало назвать просто: «Хмель!» Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного, тут потребно буйство сил»?

17. О ком иа своих современников-поэтов Пушкин сказал: «Оригинален, ибо мыслит»?

18. Каким произведением открыл Пушкин первый том своего «Современника»?

19. Кому писал поэт в день дуэли, перед тем как выйти на смертельный поединок с Дантесом: «Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!»?

20. В чем как бы упрекает Лермонтов Пушкина в стихотворении «Смерть поэта»?

21. Из какого стихотворения взяты эти строки: «Не знал бы никто, может статься,/ В почете ли Пушкин иль нет, /Без докторских их диссертаций, / На все проливающих свет»? Кто его автор?

22. Последнее стихотворение Блока называется «Пушкинскому Дому». Обращаясь к Пушкину, Блок, в частности, пишет: «Пушкин! Тайную свободу / Пели мы вослед тебе!», курсивом подчеркивая пушкинскую цитату. Откуда она?

23. Стихотворение Д. Самойлова «Пестель, Поэт и Анна» основано на дневниковой записи Пушкина. Как она звучит?

24. Чьей памяти и по чьей просьбе посвятил Пушкин своего «Бориса Годунова»?

25. Как поначалу отнесся царь к пьесе Пушкина «Борис Годунов»?

26. Кто был прототипом Афанасия Пушкина в «Борисе Годунове»?

27. Когда был впервые поставлен «Борис Годунов»? В каком театре?

28. Назовите литературные источники трагедии Пушкина «Каменный гость».

29. Как известно, легенда об отравлении Моцарта Сальери не находила себе подтверждения в пушкинское время. Не подтверждена она и сегодня. Тем не менее Пушкин в нее верил. Что питало эту веру?

30. Сильвио, как сообщает автор «Выстрела», погиб в сражении под Скулянами. В какой повести Пушкин подробно описывает это сражение?

31. В каком романе XX в. содержится перекличка со сценой из пушкинского «Гробовщика», с тем местом в повести, где мертвецы, откликаясь на приглашение Адриана, приходят к нему в дом?

32. Пушкинский смотритель говорит о своей дочери, сбежавшей с гусаром: «Жива ли, нет ли, Бог ее ведает... Не ее первую, не ее последнюю сманил приезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу с голью кабацкой. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает...» Прав ли оказался смотритель в своих опасениях?

33. «Алексей знал,—читаем мы в повести «Барышня-крестьянка», — что если отец заберет что себе в голову, то уж того, по выражению Тараса Скотинина, у него и гвоздем не вышибешь...» Кто такой Тарас Скотинин и как звучит его выражение о гвозде?

34. В каком чине вышел в отставку Андрей Гаврилович Дубровский и в каком — Кирила Петрович Троекуров?

35. Известно, что определение уездного суда в «Дубровском» слово в слово списано Пушкиным с подлинного судебного определения. Пушкин только заменил в нем фамилии; Что это было за определение? Кто с кем и когда судился?

36. Чье замужество напоминает вам замужество Марьи Кириловны и в чем принципиальное отличие?

37. Сен-Жермен, как рассказывает приятелям Томский, выдавал себя «за изобретателя жизненного эликсира и философского камня». Что это за эликсир и что.такое философский камень?

38. В некоторых работах о «Пиковой даме» Германна называют «разночинцем»., т. е. считают его не дворянином. Докажите, что это не так.

39. Назовите имя Савельича из «Капитанской дочки».

40. «Иван Игнатьич, — сказала капитанша кривому старичку, — разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи». Эта реплика Василисы Егоровны была горячо одобрена одним русским литератором и столь же горячо осуждена другим. Назовите их имена.

41. Почему Белобородов обзывает Хлопушу «рваные ноздри»? Чем грозит ему в ответ Хло-пуша, говоря: «...погоди, придет и твое время; Бог Даст, и ты щипцов понюхаешь».?

42. «...лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». В каком пушкинском произведении почти слово в слово повторена эта сентенция Гринева?

43. Что общего между «Борисом Годуновым» и «Капитанской дочкой»?

ОТВЕТЫ

1. Захарове принадлежало бабушке Пушкина по матери — Марии Алексеевне Ганнибал (1745—1818).

2. Антон Дельвиг.

3. Сверчок.

4. «Руслан и Людмила» Критика приняла ее весьма сдержанно, А у читателей она пользовалась бешеным успехом: тираж был раскуплен

полностью и потому, как вспоминал в 1828 г. автор журнала «Московский телеграф»: «Охотники платили по 25 руб., принуждены были списывать ее».

5. Из стихотворения «Я Музу юную, бывало...».

6. Отец Татьяны — Дмитрий Ларин. Так что героиня — Татьяна Дмитриевна.

7. Имя Евгений по традиции литературы XVIII в. всегда давали отрицательному персонажу. Пушкинский роман реабилитировал это имя, вернул ему его буквальное значение: Евгений в переводе с греческого — благородный.

8. Первым посетил опального поэта Иван Иванович Пущин, которого отговаривал от этого опасного предприятия Александр Иванович Тургенев, брат Н. И. Тургенева., Впоследствии И. И. Пущин и Н. И. Тургенев были арестованы и осуждены как декабристы.

9. «На Сенатской площади» — т. е. рядом с декабристами, в их рядах.

10. В 1826 г. Пушкин безуспешно сватался к своей дальней родственнице Софье Федоровне Пушкиной (1806—1862), в 1828г. поэт так же безуспешно сватался к А. А. Олениной.

11. «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мтф. 22, 21).

12. В основном отрицательно. Он счел, что пушкинские сказки «были плодом довольно ложного стремления к народности». «Положительные достоинства» Белинский находил только в «Сказке о рыбаке и рыбке».

13. В основном — холодно. Причем по мере выхода каждой новой главы романа холодность и недоумение возрастали.

14. «Большую разницу» сделали Пушкину царские замечания на рукописи «Медного всадника».

15. Литературный источник «Сказки о рыбаке и рыбке» — «Сказка о рыбаке и его жене» братьев Гримм. «Сказка о золотом Петушке» восходит к «Легенде об арабском звездочете» из книги американца Вашингтона Ирвинга «Альгамбра».

16. О стихах Языкова.

17. О Баратынском.

18. Своим стихотворением «Пир Петра Первого».

19. Александре Осиповне Ишимовой (1804— 1881) — детской писательнице и переводчице.

20. В излишней доверчивости: «Зачем от мирных нег и дружбы простодушной / Вступил он в этот мир завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей? / Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, /Зачем поверил он словам и ласкам ложным, /Он, с юных лет постигнувший людей?..»

21. Из стихотворения Бориса Пастернака «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)» (1956).

22. Из пушкинского стихотворения «К Н. Я. Плюсковой» (1818): «Любовь и тайная свобода / Внушали сердцу гимн простой, / И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа».

23. «Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...» (запись в дневнике от 9 апреля 1821 г.).

24. Памяти Николая Михайловича Карамзина, по просьбе его дочерей.

25. Предложил переделать пьесу в исторический роман наподобие Вальтера Скотта.

26. Никто. Это вымышленный персонаж.

27. 17 сентября 1870 г., в Петербурге, в Мариинском театре.

28. Основные: пьеса Мольера «Дон Жуан» и опера Моцарта того же названия.

29. В заметке «О Сальери» Пушкин писал о поведении Сальери во время представления оперы Моцарта «Дон Жуан»: «...в то время, когда весь театр, полный изумленных знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта, раздался свист — все обратились с негодованием, и знаменитый Сальери вышел из залы, в бешенстве, снедаемый завистию...

Завистник, который мог освистать «Дон Жуана», мог отравить его творца».

30. В повести «Кирджали».

31. В романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».

32. Нет. Концовка повести говорит о другом. Дуня приехала барыней «в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською...» — совершенно очевидно, что она уже не содержанка, а жена Минского.

33. Персонаж фонвизинского «Недоросля». «У меня такой обычай, — говорит Скотинин Правдину, — как что заберу в голову, то из нее гвоздем не выколотишь» (д. 2, явл. III).

34. Дубровский — отставной гвардии поручик, Троекуров — отставной генерал-аншеф.

35. Пушкин выписал в свой роман определение Козловского уездного суда, который в октябре 1832 г. рассматривал тяжбу между подполковником Крюковым и поручиком Муратовым.

36. Замужество Татьяны в «Евгении Онегине». Но в отличие от Марьи Кириловны Татьяна не была к нему приневолена.

37. И тот и другой — конечная и вожделенная цель средневековой алхимии, утверждав-

шей, что философский камень, который алхимики наделяли способностью превращать неблагородные металлы в золото, даст возможность тому, кто им владеет, стать неизбывно богатым. Кроме того, за философским камнем признавалась сила жизненного эликсира — универсального лекарства, которое не только исцеляет все болезни, но продлевает человеческую жизнь и молодит старое тело.

38. Германн — военный инженер, а это значит, что даже если он не был дворянином по происхождению, он стал им по окончании учебы (первый же чин давал военному инженеру права потомственного дворянства).

39. Архип.

40. Реплику капитанши одобрил Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» («Сельский суд и расправа») и осудил Белинский в своем знаменитом письме к Гоголю от 15 июля 1847 г.

41. Хлопуша — побывал на каторге, клеймен: щипцами ему вырвали ноздри. Ту же участь он предсказывает Белобородову.

42. В незаконченном произведении, которое позднейшие публикаторы назвали «Путешествие из Москвы в Петербург».

43. И там и там действует самозванец.

СПИСОК РЕКОМЕНДУЕМОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Пушкин А. С. Избр. соч. / Сост. и примеч.

Л. И. Соболева. М., 1990. (Б-ка учителя). Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. М., 1982. Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его

современниками: В 2 т. М., 1987. Друзья Пушкина: В 2т. /Сост. и примеч.

В. В. Кунина. М., 1984. Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя;

Статьи и заметки. 1960—1990; «Евгений

Онегин». Комментарий. М., 1995. Томашевский Б. В. Пушкин: Работы разных лет. М., 1990.

Алексеев М. П. Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература. Л., 1987. 

Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968.

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., 1974. Ахматова А. А. О Пушкине. Л., 1977. Цветаева М. И. Мой Пушкин. М., 1981. Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1985.

Пушкин в русской философской критике. М., 1990.

Скатов Н. Н. Русский гений. М., 1987.

Пушкин: Исслед. и материалы: Сб. науч. трудов. М.; СПб., 1953—1995. Т. 1—15.

Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Драм, произв. Л., 1935. Т. 7. (Комментарии Г.О.Винокурова к «Борису Годунову», Д. П. Якубовича к «Скупому рыцарю», М. П. Алексеева к «Моцарту и Сальери», Б. В. Томашевского к «Каменному гостю», Н. В. Яковлева к «Пиру во время чумы»).

Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826— 1830). М., 1967.

Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994.

Вересаев В. В. Ъ двух планах: Статьи о Пушкине. М., 1929.

Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941.

Гей Н. К. Проза Пушкина: Поэтика повествования. М., 1989.

Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919.

Городецкий Б. П. Драматургия Пушкина. М.; Л., 1953.

Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957.

Дарский Д. С. Маленькие трагедии Пушкина. М., 1915.

Непомнящий В. С. Симфония Жизни // Вопр. лит. 1962. № 2.

Петрунина Н. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции. Л.,'1987.

Рассадин С. Б. Драматург Пушкин. М., 1977.

Сидяков Л. С. Художественная проза А. С. Пушкина. Рига, 1973.

Слонимский А. Л. Мастерство Пушкина. М., 1963.

Томашевский Б. В. Пушкин: Работы разных лет. М., 1990.

Шварцбанд С. М. История «Повестей Белкина». Иерусалим, 1993.

Шкловский В. В. Заметки о прозе Пушкина. М., 1937.

Чайковская О. Г. Гринев // Новый мир. 1987. №8.

Черняев Н. И. Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900.

перейти к началу страницы


2i.SU ©® 2015 Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ruРейтинг@Mail.ru