Избранные страницы
I. Праздники
Великий пост
Чистый понедельник
Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном - как плачет. Старый наш плотник-филенщик Горкин сказал вчера, что масленица уйдет - заплачет. Вот и заплакала - кап... кап... кап... Вон она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» - игрушки, принесенной вчера из бань; нет ни медведиков, ни горок - пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», - Горкин вчера рассказывал: «Душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.
- Косого ко мне позвать! - слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, - редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был Прощеный день. И Василь Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках: «Всех прощаю!» Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар - священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный... - так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.
- Вставай, милок, не нежься... - ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. - Где она у тебя тут, масленица-жирнуха... мы ее выгоним. Пришел пост - отгрызу у волка хвост. На Постный рынок с тобой поедем, васильевские певчие петь будут - «Душе моя, душе моя», - заслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный - тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое - Чистый сегодня понедельник! - только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Знаю, что он святой. Такие - угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью и весь пост будет с ними пить чай - «за сахар».
- А почему папаша сердитый... на Василь Василича так?
- А, грехи... - со вздохом говорит Горкин. - Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли... по закону-то! Читай - «Господи Владыка живота моего». Вот и будет весело.
И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли «постную», голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец - по 'субботам он сам зажигает все лампадки, - всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыка», - и я напеваю за ним, чудесное:
«И свято-е... Воскресе-ние Твое Сла-а-вим!»
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, - Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни поста.
Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет, где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом - другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь - «такое, как душа расстается с телом. Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещется и плачет: «Увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается».
- Потому они чуют, что им конец подходит. Христос воскреснет! Потому и пост дален, чтобы к церкви держаться больше. Светлого дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни... помни!.. - поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест - помни... помни... Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется - постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина - «Красавица на пиру» - закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «Греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится - такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то- «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги и в затрапезных платьях с заплатками - и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно. Великий пост: раскатишься - и сломаешь ногу- От масленицы нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, - великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, - такая прелесть. Я хватаю щепотками - как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной... Мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар - лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва... А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам... а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а... великая кулебяка на Благовещение с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками... а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «Рязань»... а грешники, с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все - другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, - весь двор завалят. Поедем на Постный рынок, где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был... Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:
- Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.
Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же... как же Он допустил?.. Чувствуется мне в этом великая тайна - Бог. <...>
Постный рынок
Белено запрягать Кривую, едем на Постный рынок.
Кривую запрягают редко, она уже «на спокое», и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь - «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «Ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут... а расшумятся если, она стукнет ногой - тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.
Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу - на Болото за яблочками на
Спаса, или по первопутке - снежком порадовать, или - на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит - тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала... Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя - закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланельке. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху - толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «Там его Антон на руки возьмет, встретит... а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат: «Теперь рысаки держись!» А Антип все не отпускает:
- Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет - уж не неволь, оглядится - сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.
Едем, потукивая на зарубках, - трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, к крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «И в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом - не вытянет гужом, за двадесять годков клади!» Лавочники кричат: «Станция Петушки!» Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится - сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет. Кривая идет ходчей. Горкин доволен - денек-то Господь послал! - и припевает даже:
Едет Ваня из Рязани,
Полтораста рублей сани,
Семисотельный конь,
С позолоченной дугой!
На Кривую подмигивает, смеется.
Кабы мне таку дугу, Да купить-то невмогу,
Кину-брошу вожжи врозь -
Э-коя досада!
У Канавы опять «станция Петушки»: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца, у Каменного моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, вид но лошадок, саночки и зеленые куски льда - будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, - великий храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.
- Стропила наши, под кумполом-то, - говорит к храму Горкин, - нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей артелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя государю доказал... до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы... Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка... А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.
На середине моста Кривая опять становится.
- Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие... все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.
Весь Кремль - золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там - Святое и нет никого людей. Стены с башнями - чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.
Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют - священным светом. Все - в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном.
Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом?
Это - мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы... и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов... - была во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром - я знаю. И щели в стенах - знаю. Я глядел из-за стен... когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат... - все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны... - все мнится былью, моею былью... - будто во сне забытом.
Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит - или дремлет? Я слышу окрик: «Ай примерзли?» - узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит: «Чего заснули?» - знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:
- Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки? Горкин просит:
- И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди, чего случилось? Смеются: «Помирать было собралась, да бутошни-ка боится!» Кривую глядят, подпирают санки, но она только головой мотает - не желает. Говорят: «За польцимейстером надо посылать!»
- Ладно, смейся...- начинает сердиться Горкин, - она поумней тебя, себя знает.
Кривая трогается. Смеются: «Гляди, воскресла!..»
- Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы... поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди - домой помчит... ветру не угнаться!
Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели... и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые цари в Архангельском соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах - «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», - рассказывал мне Горкин.
- А это - башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят в Крещенье, когда на Ердан ходят.
Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом, доносится гул. Черно - до Устьинского моста, дальше.
Горкин ставит Кривую, заматывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица - живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают ледышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом широком полушубке.
- На руки тебя приму, а то задавят, - говорит Антон, садясь на корточки, - папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею... Лучше всех увидишь.
Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и... пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «Ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает - эй, подайся!
Какой же великий торг!
Широкие плетушки на санях, - все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.
- Самопервеющая клюква! Архангельская клю-кы-ва!..
- Клюква... - говорит Антон, - а по-нашему и вовсе журавиха.
И синяя морошка, и черника - на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!
- Вот он, горох, гляди... хороший горох, мытый. Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошинки - народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим... за пуколкой?» - «Пост, надоть повеселить робят-то... Серячок почем положишь?» - «Почем почемкую - потом и потомкаешь!» - «Что больно несговорчив, богатеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, - для ветчины, на Пасху. «В Англию торгуем... с тебя дешевше».
А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают - не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам и не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу,- «как сахар!». Откусишь- щелкнет.
А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.
- Весело у нас постом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. - жмет он меня под ножкой.
А вот вороха морковки - на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблескивает зеленой плешкой.
- Редька-то, гляди, Панкратыч... чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!
- И две умнешь, - смеется Горкин, забирая редьки. А вон - соленье: антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках... Квас всякий - хлебный, кисло-щейный, солодовый, бражный, давний - с имбирем...
- Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..
- А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди. Пьем сбитень, обжигает.
- Постные блинки, с лучком! Грещ-щне-вые-ллуковые блинки!
Дымятся луком на дощечках, в стопках.
- Великопостные самые... сах-харные пышки, пышки!..
- Гре-шники-черепенники горря-чи. Горря-чи грешнички!..
Противни киселей - ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки... калужские, воровские, жиздринские, - сахарные, розовые, горчичные, с анисом - с тмином, с сольцой и маком... переславские бублики, витушки, подковки, «жавороночки»... хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный...
Везде - баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.
- Во, пост-то!.. - весело кричит Мураша, - пошла бараночка, Семой возок гоню!
- Сбитню, с бараночками... сбитню, угощу кого...
Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.
- Ешь, Москва, не жалко!..
А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, - показывает Горкин, - этот называется печатный, энтот - стеклый, спускной... а который темный - с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон - сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.
Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот - варенье. А там - стопками ледяных тарелок - великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила... и пряники, пряники - нет конца.
- На тебе постную овечку, - сует мне беленький пряник Горкин.
А вот и масло. На солнце бутыли - золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное... Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.
Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, - солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, - милое мое Замоскворечье.
- А вот лесная наша говядинка, грыб пошел!
Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.
- Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винигретные... Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные... Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей... Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..
Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины...
- Теперь до Устьинского пойдет - грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.
Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.
- Благовестят, к стоянию торопиться надо, - прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, - в Кремлю ударили?..
Я слышу благовест, слабый, постный.
- Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них старенький... ишь как плачет!
Слышится мне призывно - no-мни... помни... и жалуется как будто.
Стоим на мосту. Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, - другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, - благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой - не его ли - колокол томительно позывает - помни!..
Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами. Помню. <...>
Пасха
Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом - слыхал их кучер, - а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты» - и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:
- Косого сюда позвать!..
Василь Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «Ну, ругайтесь... и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»
- Старший прикащик ты - или... что?.. Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.
- Сколько разов засыпал-с!.. - оглядывает Василь Василич лужу, словно впервые видит, - и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет - и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая... Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть...
Отец поглядит на лужу, махнет рукой.
Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, - а то сапоги изгадишь! - скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.
- Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет. Им поднесли по шкалику, они покрякали:
- Хороша-а... Крепше ледок скипится.
Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами - до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.
В кухне под лестницей сидит серая гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею - хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, - обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные...
В булочных - белые колпачки на окнах с буковками - «X. В.». Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «Принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь Василич принес целое ведро живой рыбы - пескариков, налимов, - сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел, веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.
- Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..
И покрутил за щечку. <...>
Прошла «Верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале.
Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду...» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с Вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, от мне машет.
На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для - «X. В.». На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его - «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.
- Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди, вот винограды сейчас пойдут...
Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку - на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки - «X. В.». Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.
- Учись святому делу. Это голубок. Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу насечку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу... Станешь щи хлебать - глядишь, и вспомнишь.
Вот и вспомнил. И все-то они ушли...
Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу - доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...
- Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... - крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. - Христос с тобой, матушка, не бойся... лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки - пришел Христос. И все - для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни - страстные. Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями - и ничего, потому что везде Христос. <...>
В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть - это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым - навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.
С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешаны кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».
У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро... Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все... и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, - все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминанье. Стоит Плащаница в церкви одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь Василич, и все наши ребята - все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке одним. Но и с ними Христос, везде... Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой, с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца... дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу - ив нем Христос.
Великая суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал - посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые - от солнца, оно заходит. В комнатах - пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах - новые красные «дорожки». В столовой на окошках - крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней - зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, - чтобы не провалились! - лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, - остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега - повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
- Ты чего это не спишь, бродишь?..
Это отец. Он только что вернулся.
Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть и слушать, - другое все! - такое необыкновенное, святое.
Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое, Христе Спасе... Ангели поют на небеси...» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать.Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят - не шелохнутся. И только одна, из детской, - розовая, с белыми глазками, - ситцевая будто. Ну до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.
- А шел бы ты, братец, спать? От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней или от подобравшейся с чего-то грусти - я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю... Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.
- А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну...
Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола... золотое яичко на цепочке!
- Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка...
Я с трудом открываю ноготочкой. Хруп - пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках - новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит...
- И устал же я, братец... а все дела. Сосни-ка лучше поди, и я подремлю немножко.
О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами... И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумье голос:
Ангели поют на не-бе-си-и...
Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе - на нем я могу улечься - темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.
Идем в молчанье по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.
В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, - утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.
- Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.
Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.
- Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.
Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка - золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:
- Жди моего голосу! Как показался ход, скричу: «Вали!» - запущай враз ракетки! Ты, Степа... Аким, Гриша... Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая - с колокольни. Митя, тама ты?!.
- Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!
- Фотогену на бочки налили?
- Все, враз засмолим!
- Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи...
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают - идет! Уже слышно:
...Ангели пoют на небеси-и!..
- В-вали-и!..- вскрикивает Горкин - и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
- Кумпол-то, кумпол-то!..- дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет- «X. В.». На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени - кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых...
- Ну, Христос воскресе... - нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
...сме-ртию смерть... по-пра-ав!..
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.
И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь Василич рассказывает:
- Говорит - удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была... поддевку прожег! Митрополит даже ужасался... до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке... чисто днем!..
Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос воскресе!» - «Воистину воскресе»... «Со светлым праздничком»... Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся - плотники, народ русый, маляры - посуше, порыжев... плотогоны - широкие крепыши... тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары...
Угощение на дворе. Орудует Василь Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, - вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы - трезвоны, перезвоны, красный-согласный звон. Пасха красная.
Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки - всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустальное-золотое, через него - все волшебное. Вот - с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот фарфоровое - отца. Чудесная панорамка в нем... За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос .с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что, если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах - и чудится мне, в цветах, - живое, неизъяснимо-радостное, святое... - Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко - и усыпляющий перезвон качает меня во сне. <...>
Рождество
Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего - подскажет сердце.
Как будто я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он - редко, выпадет - и стаял. А у нас повалит - свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах - сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях - вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит - и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай - увязнешь. Тихо у нас зимой и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья. Зато весной услышишь первые колеса... - вот радость!..
Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, - скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче - белугу, осетрину, судачка, наважку; победней - селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество - свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, - мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, - разводы розовые видно, снежком запорошило.
А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит; туманно, дымно. И тянутся обозы - к Рождеству. Обоз? Ну, будто поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, индюшек - «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь - рябчик? Пестренький такой, рябой... ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется - дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас - обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу - и домой, чугункой. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то и лошади к продаже своих заводов, с косяков степных.
Перед Рождеством на Конной площади в Москве - там лошадями торговали - стон стоит. А площадь эта... - как бы тебе сказать?.. - да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся - в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи - как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... - розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, - наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой - поросячий ряд, на версту. А там - гусиный, куриный, утка, глухари - тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия - без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни - большие сани - везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили.
Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, - тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, - чаща. На Театральной площади, бывало, - лес. Стоят, в снегу. А снег повалит - потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках - будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбом. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, - сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем - душисто, сладко. Стакан - копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, - пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар - клубами, как из паровоза. Калачик - льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо - в дыму - лиловое, в огне. На елках иней, мерзлая ворона попадется, наступишь - хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!..
В Сочельник, под Рождество, - бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар - из чернослива, груша, шептала... Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто - дар Христу. Ну... будто. Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь - звезды не видно? Видно!Первая звезда, а вон - другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени.
А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь - резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут - голубой хрусталь, и синий, и зеленый, - в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды - звон-то! Морозный, гулкий - прямо серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят - древний звон, степенный, с глухотцой. А то - тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... - гул и гул.
Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок - мороз и не щиплет. Выйдешь - певучий звон. И звезды. Калитку тронешь - так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице - сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... - синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы - белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий - плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних - Рождество.
Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... - и почему-то видится кроватка, звезды.
Рождество Твое,
Христе Боже наш,
Россия мирови
Свет Разума...
И почему-то кажется, что давний-давший тот напев священный... был всегда. И будет.
На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком - знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет. Идешь из церкви. Все - другое. Снег - святой. И звезды - святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год - над этим садом, низко. Она голубоватая, Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти - придешь туда. Вот прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он - в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь - и думаешь: «Волсви же со Звездою путешествуют!..»
Волсви?.. Значит - мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал - волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, - думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь - кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит? Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи склонились... и цари, волхвы... И вот подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь - впустят? Ну конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну конечно, рады.
Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки...
Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру: «Бушуй-ка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И - на душе тепло, от счастья.
Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет: «Выкормочек мой... растешь...» Подбитый барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:
И пусть ничто-с за этот Праздник
Не омрачает торжества!
Поднес почтительно-с проказник
В сей день Христова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке: в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, - свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили - блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорит: «Белено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется - свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле - оскаленные зубки, «пятак» как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.
И в доме - Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. Окна совсем замерзли. Отблескивают огоньки лампадок - тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, - другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки-звездочки, в лесу как будто... А завтра!..
А вот и - завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором - в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..
Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит «славить». Мишка Драп несет звезду на палке - картонный домик, светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, - свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
- «Волхи же со Звездою питушествуют!» - весело говорит Зола.
Волхов приючайте,
Святое стречайте,
Пришло Рождество,
Начинаем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет...
Он взмахивает черным пальцем, и начинают хором:
Рождество Твое, Христе Боже наш...
Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.
- Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекет! - говорит Зола. - Сейчас будет святое приставление! - Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. - А кузнечонок у нас царь Ирод будет!
Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.
- Подымай меч выше! - кричит Зола. - А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от баушки еще знаю, от старины!
Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:
Приходили волхи,
Приносили болхи,
Приходили волхари,
Приносили болхари,
Ирод ты, Ирод,
Чего ты родился,
Чего не крестился,
Я царь Кастинкин,
Маладенца люблю,
Тебе голову срублю!
Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:
- Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут - не, бросим!
Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода «подлинней», но никогда почему-то не приходит.
Позванивает в парадном колокольчик и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.
Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.
Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это- «последние люди», музыканты, пришли поздравить.
- Береги шубы! - кричат в передней.
Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты играют и играют.
Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит - и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... - должно быть, в кухне.
В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними - звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года. <...>
Масленица
Масленица... Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны - вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада, в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньки. Или с детства осталось во мне чудесное, не похожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось - «масленица»? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике - на блине? - от которого пахло медом - и клеем пахло! - с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью... Чудесную эту «масленицу» устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч - и «масленицы» исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники и люди как будто охладели. А тогда... все и всё были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на «убогий блин», до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех: масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью... - перед постом?
Оттепели все чаще, снег маслится. С солнечной стороны висят стеклянною бахромой сосульки, плавятся-звякают о льдышки. Прыгаешь на одном коньке, и чувствуется, как мягко режет, словно по толстой коже. Прощай, зима! Это и по галкам видно, как они кружат «свадьбой», и цокающий их гомон куда-то манит. Болтаешь коньком на лавочке и долго следишь за черной их кашей в небе. Куда-то скрылись. И вот проступают звезды. Ветерок сыроватый, мягкий, пыхнет печеным хлебом, вкусным дымком березовым, блинами. Капает в темноте, - масленица идет. Давно на окне в столовой поставлен огромный ящик: посадили лучок, «к блинам»; зеленые его перышки - большие, приятно гладить. Мальчишка от мучника кому-то провез муку. Нам уже привезли: мешок голубой крупчатки и четыре мешка «людской». Привезли и сухих дров, березовых. «Еловые стрекают, - сказал мне ездок Михаила, - «галочка» не припек. Уж и поедим мы с тобой блинков!» <...>
Масленица в развале. Такое солнце, что разогрело лужи. Сараи блестят сосульками. Идут парни с веселыми связками шаров, гудят шарманки. Фабричные, внавалку, катаются на извозчиках с гармоньей. Мальчишки «в блина играют»: руки назад, блин в зубы, пытаются друг у друга зубами вырвать - не выронить, весело бьются мордами.
Просторная мастерская, откуда вынесены станки и ведерки с краской, блестит столами: столы поструганы, для блинов. Плотники, пильщики, водоливы, кровельщики, маляры, десятники, ездоки - в рубахах распояской, с намасленными головами, едят блины. Широкая печь пылает. Две стряпухи не поспевают печь. На сковородках,.с тарелку, «черные» блины пекутся и гречневые, румяные, кладутся в стопки, и ловкий десятник Прошин, с серьгой в ухе, шлепает их об стол, словно дает по плеши. Слышится сочно - ляппп! Всем по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар идет от блинов винтами. Я смотрю от двери, как складывают их в четверку, макают в горячее масло в мисках и чавкают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от красных чашек со щами с головизной, от баб-стряпух, со сбившимися алыми платками, от их распаленных лиц, от масленых красных рук, по которым, сияя, бегают желтые язычки от печки. Синеет чадом под потолком. Стоит благодатный гул: довольны.
- Бабочки, подпекай... с припечком - со снеточком!.. Кадушки с опарой дышат, льется-шипит по сковородкам, вспухает пузырями. Пахнет опарным духом, горелым маслом, ситцами от рубах, жилым. Все чаще роздыхи, передышки, вздохи. Кое-кто пошабашил, селедочную головку гложет. Из медного куба - паром, до потолка.
- Ну, как, робятки?.. - кричит заглянувший Василь Василич, - всего уели? - заглядывает в квашни. - Подпекай-подпекай, Матреш... не жалей подмазки, дадим замазки!..
Гудят, веселые.
- По шкаличку бы еще, Василь Василич... - слышится из углов, - блинки заправить.
- Ва-лляй!.. - лихо кричит Косой. - Архирея стречаем, куды ни шло...
Гудят. Звякают зеленые четверти о шкалик. Ляпают подоспевшие блины.
- Хозяин идет!.. - кричат весело от окна. Отец, как всегда, бегом, оглядывает бойко.
- Масленица как, ребята? Все довольны?..
- Благодарим покорно... довольны!..
- По шкалику добавить! Только смотри, подлецы... не безобразить!..
Не обижаются: знают - ласка. Отец берет ляпнувший перед ним блинище, дерет от него лоскут, макает в масло.
- Вкуснее, ребята, наших! Стряпухам - по целковому. Всем по двугривенному, на масленицу!
Так гудят - ничего и не разобрать. В груди у меня спирает. Высокий плотник подхватывает меня, швыряет под потолок, в чад, прижимает к мокрой горячей бороде. Суют мне блина, подсолнушков, розовый пряник в махорочных соринках, дают крашеную ложку, вытерев круто пальцем, - нашего-то отведай! Все они мне знакомы, все ласковы. Я слушаю их речи, прибаутки. Выбегаю на двор. Тает большая лужа, дрызгаются мальчишки. Вываливаются - подышать воздухом, масленичной весной. Пар от голов клубится. Потягиваются сонно, бредут в сушильню - поспать на стружке. <...>
В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы - они из дерева и залиты льдом, - завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие «дилижаны» с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано - «с обеих концов по разу». Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов - катается.
- Милиен народу! - встречает Василь Василич. - За тыщу выручки, катальщики не успевают, сбились... какой черед!..
- Из кассы чтобы не воровали, - говорит отец и безнадежно машет. - Кто вас тут усчитает!..
- Ни Боже мой!..- вскрикивает Василь Василич, - кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойныс.
По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками - «дилижаны» - на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие «дилижаны» с гор, стоя на коньках сзади, весело, в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, «на корыте».
- Не изувечили никого, Бог миловал? - спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.
- Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!
И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.
Сергей скатывает нас на «дилижане». Дух захватывает и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Васи ль Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь Василичу говорит: «Поручи надежному покатать!» Василь Василич хватает меня под мышку, как узелок, и шепчет: «Надежней меня тут нету». Берет низкие саночки - «американки», - обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня - скатиться.
- Со мной не бойся, купцов катаю! - говорит он, сажаясь верхом на саночки.
Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он «готов». Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят: «Убить можешь!» Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.
- Во как мы-та-а-а!.. - вскрикивает Василь Василич, - со мной нипочем не опрокинешься!.. - прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.
Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе; Василь Василич мотает валенками в снегу, под елкой.
- Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! - говорит он тревожным голосом. - Не сказывай папаше только... я тебя сейчас скачу лучше на наших саночках, те верней.
К нам подбегают катальщики, а мы смеемся.
Катают меня на «наших», еще на каких-то «растопырях». Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат: «Ура!» Сергей хлопает себя шапкой:
- Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!..
Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эй уж он где, катит, откинув ногу. Кричат: «Ура-а-а!..» Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся - и прямо головой в снег.
- Извольте, на метле! - кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.
Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, - пьяные навалились на горы, орут: «Пропадай, Таганка-а-а!..» Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат: «В самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!» Хватает меня Сергей:
- Уважу тебя, на коньках скачу! Только смотри не дергайся!.. Тащит меня на край.
- Не дури, убьешь!.. - слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.
Рычит подо мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот - огоньки на елках!..
- Молодча-га ты, ей-Богу!.. - в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег - насыпало полон ворот.
- Папаше смотри не сказывай! - грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.
- Не замерз, гулена? - спрашивает отец. - Ну, давай я тебя скачу.
Нам подают «американки», он откидывается со мной назад - и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары - и под нами, во льду, огни...
Масленица кончается: сегодня последний день, Прощеное воскресенье. Снег на дворе размаслился. Приносят «масленицу» из бань - в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, - вылепленные из теста и выкрашенные сажей медведики и волки, а над горами и елками - пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... - всех цветов. И над всей этой «масленицей» подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят «масленицу» по всем «гостям», которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.
И другие блины сегодня, называют - «убогие». Приходят нищие - старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину - «на помин души». Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.
Я любуюсь-любуюсь «масленицей», боюсь дотронуться - так хороша она. Вся - живая! И елки, и медведики, и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник - живое все. Чудится что-то в этом, но - что? Не могу сказать.
Уже много спустя, вспоминая чудесную «масленицу», я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч - и «масленицы» исчезли: нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... - да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы - радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка - солнечные лучи весенние?.. Умер неведомый Егорыч - и «масленицы» живые кончились. Никто без него не сделает.
Звонят к вечерням. Заходит Горкин - «масленицу» смотреть. Хвалит Егорыча:
- Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло - «масленицы» свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за «масленицами», а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра «стояния» начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче Прощеный день.
Он кланяется мне в ноги и говорит: «Прости меня, милок, Христа ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю: «Бог простит, прости и меня, грешного», - и мы стукаемся головами и смеемся.
- Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий пост. Ты уж «масленицу»-то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся - и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.
Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где собирают выручку, сыпали в «горки» денежки - на масленицу на чай, - таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.
Поздний вечер. Заговелись перед постом. Завтра будет печальный звон. Завтра «Господи и Владыка живота моего...» будет. Сегодня Прощеный день, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в «темненькой», и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет: «Не прощаю!»?
Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.
Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уж ничего не осталось на Чистый понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.
- Простите, Христа ради... для праздничка... - возит он языком и бухается опять. - Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..
- Ступай, проспись. Бог простит!.. - говорит отец. - И нас прости, и ступай.
- Про...щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... ведено прощать!.. - Он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. - По-бо-жьи... все должны про-щать... И все деньги ваши... до копейки!., вся выручка, записано у меня... до грошика... простите Христа ради!..
Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться - Прощеный день.
Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно, как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина,глухая. Вот она, тишина поста. Печальные дни его наступают в молчанье, ночью, под унылое бульканье капели.
Декабрь 1927- декабрь 1931
II. Праздники - радости
Радуница
В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, и свист, и щелканье, - канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», - называет Горкин, - сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос воскресе, родимые, усопшие рабы Божий! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется - Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватыи, живой, - будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы - только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, - и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем - это от духового тополя, - с щекотным холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, - так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей - моют, должно быть, у колодца, - громыхает по крыше кто-то, и слышен Андрюшкин голос: «Подвинчивай, турманок!.. наддай!., заматывай их, Хох-лун!» - и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:
- Голубчики мои, родимыи... еще чуток, еще!., на-кры-ы-ли-и... отбили Галочку! вот те Христос, отбили!..
Неужели отбили Галочку?!. А я и не видал... радость такую... отбили Галочку! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, - нет, так и не поспею. Все на дворе кричат: «Галочку отбили!., семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «Свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, це-ликовская стая - неподалеку от нас Целиков-голубятник, булочник, - накрыла и завертела нашу, тут и попалась Галочка, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «Вашей Галочки у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во вагоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал: «Не иначе, палевый турманишка ихний головку ей вскружил!» И вот отыскалась Галочка, от-би-ли.
- Во-о она, Галочка-то наша... иди, милок, скорей, поликуйся! - кричит Горкин, покачивая в горсти Галочку.
Это - чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую Галочку в головку. И Горкин тоже целует-ликуется, и все, веселые, любуются на Галочку, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «Да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся - уголек живой. Галочка глядит на нас покойно оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.
Лошадей вымыли, проваживают по солнышку, Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, - «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит: «Не лошадь- лешман». Ковать он ее не любит: бояться - не боится... а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот - «темный огонь в глазу». Отец спрашивает- и не раз спрашивал, - да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «И лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая... кыргыз». Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит: «Да сто-ой, лешман!..» Отец говорит: «Что ж Федька-цыган не заявляется... сказать ему - сотнягу скину, пускай возьмет». Купили за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят: «Такой же «кыргыз», одна порода- синей масти!» Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает всинь. «Черти тоже, говорят, синие! - хрипит кузнец, - видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:
- Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу - увидишь тогда «синюю»!..
Отец молчит: неприятно ему, пожалуй, что говорит дядя на людях - «не к рукам».
- И сам объезжу! - говорит он. - Кавказка тоже дикая была, с гор.
Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.
- Даром отдадите, Сергей Ваныч, - и все барыш! - говорит кузнец, заклепывая гвозди, - злая в ей дрожь.
- «Кыргыз»!.. - смеется дядя Егор. - Э, знатоки еловые... овечьей бы вам масти!..
Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас - на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-спо-ди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый... все говорят, красивей-ловчее всех: «Огонь прямо... на сто делов один, а поспевает».
Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик - ездить по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки... - все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться, поесть захочется, - а там хорошо на травке, на приволье, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловском послушаем, и с покойничками душу отведем - повоздыхаем.
Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку - замоскворецкая Палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое - за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она из раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при царице, и она палками велела их разгонять «за озорство такое», - в книгах написано старинных про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом - за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась... - сказала она ему в Филиповки на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «Да, да... горячая голова... - и пощупала ему голову. - Надо ледку, надо... остынет». А потом мы - за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояется, который царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, - уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил и матушке, - чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит: «Что ж разнобой-то делать, - срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама, поодаль... вместе-то бы складней... - да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил - отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там... закусим на могилках, духовно потрапезуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице сберутся, - Анюта с Домной Панфе-ровной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душеспасительно побеседуем-повоздыхаем.
Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке - с ней и верхом ездит, - скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищемляет и говорит, прищурясь: «С собой, что ль, взять?., да некуда брать и торопиться надо... с Горкиным веселей тебе, слушайся его». В воротах навстречу ему Василь Василич. Отец кричит:
- На кладбище, скоро ворочусь... оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять - греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
- Эх, люблю я черемуху ломать... помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
- Евпраксеюшку-то забыл... Сидор Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году отца протодьякона, который до Примагентова был у нас, - насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи... Я спрашиваю: «Это чего такое - Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?» А это когда нашли Василь Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит - лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает - поминает, старинную песенку чуть везет:
Государь мой ба-тюшка,
Сидор Карпович...
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!..
В се-реду, баушка, в се-реду...
В се-реду, Пахомовна-а... в се-э-реду-у...
Навзрыд рыдает - и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могилке убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи - «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Гавриилу-Екатерину помянули... я-то их не знавал, а Горкин знал, - родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, - послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родите л ев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, - то «Христос воскресе из мертвых», то «Вечная память», то «Со духи праведных...» - душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, певица и музыканта», - мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая - и померла! «Ее, Михал Панкратыч, - говорит, - там уж, поди, в Ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к Ангелам, как они пишутся... и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалечку от той «Девицы» - Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Нет, не удостоится», - говорит, это уж известно. Антипушка стал доспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «Певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей «мазолей» воздвиг - пасху эту: на Пасху она преставилась... а написал неправильно». А чего неправильно - не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, - и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницами, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо... даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили... - так-то истово-благолепно, и пели не- «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному - «смертию на смерть наступи»! А напев у них - это вот «смертию на смерть наступи» - ну будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят - стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.
Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, - камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой. Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах и Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились... - и забыли! А это от расстройства. Горкин еще с Егорьева дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Тогда утром Галочка порадовала маленько, а после пуще еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, - Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели - заторопился он: на Даниловское - и домой.
Приехали на Даниловское - сила народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
- Да, - говорит, - приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать, за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве... да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то - звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
- Ты не гляди, что она уж в ерша пошла... побежит домой - соколу не угнаться.
- Ну, - говорит, - буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек - и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера.
Пропели сами «Христос воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яичка покрошили... Сказали шепотком: «Прощай покуда, Марты-нушка, до радостного утра!..» - домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, - тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали - тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, - и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, - один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят - подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:
- Ах я, старый дурак... Гришу-то не проведали, его могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, - Горкин все каялся, будто это через него упал, - к высоте его приучал, - и на него питимью наложил суд, а самого оправил, - рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, и уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил - ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.
- Певали у вас так? - Горкина спрашивает. - «И я черемушку ломала, духовитую вязала...» Как-то это... забыл. Да-а... «Головушку разломило... всюю тело растомило... всю-то ночку не спала, все-то милова ждала...» А дальше вот и забыл, не упомню.
А Горкин отплевывается: «Нашел время, дурак старый...» - заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей... Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..
- Ну, завернем, на полчасика, - говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. - Все было ничего, легко... а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня словно толкануло... томление во мне стало, мочи нет.
А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так: «Человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет... всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась... »
Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одеже... Говорят, в белом спинжаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать... такой из себя красивый... и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое кирпичников, толковей рассказали:
- Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный... - Нашу фамилию и назвали! - Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко... домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спинжак прямо весь черный стал, с крови... не дай Бог!..
Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда... а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал... - неправда, не было ничего! И кирпичники... - все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:
- Вот Бушуй-то как чуял-выл... и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толкануло...
И заплакал, тоненьким голоском... Голову в руки спрятал и затрясся. И я стал плакать. Антипушка крикнул: «Народу что в воротах толпится!..» Уж мы подъехали. Говорят: «Хозяина привезли, лошадь разбила... а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает тут же. Горкин на него замахал: «Креста на тебе нету!., человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят - доктора привезли уж и доктор Клин, Ераст Ерастыч, сказал: «Голова цела, кости целы, - выправится».
Пошли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет.
И в уголку на полу - тряпка словно, ржавые такие пятна... Горкин папашенькин пиджачок признал, который чесучовый был. А Василь Василич замахал на нас и шепотком, так страшно:
- Не велено тревожить, ни Боже мой!.. Ледом голову обложили, бредит!..
Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.
Вышли мы в верхние сени. Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:
- У-у, злая сила!.. - И кулаком погрозил.
А это он на Стальную, И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: ^Темный огонь в глазу».
III. Скорби
Благословение детей
После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.
Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный... - стремя упало на пол и зазвенело жалобно.
Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное... - от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние - синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.
На небольшом письменном столе, с решеточкой, «дедушкином столе», справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасывать столбики мизинцем... - и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком, за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки - рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я... - и вдруг увидал, - под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый желтик, сорванный в саду, еще до Пасхи... вспомнил, как побежал к отцу... Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: «Папаша, вот мой желтик, нате!..» Он взял, понюхал - и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: «А, ты, мешаешь, ну, давай твой желтик...» - и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам...
Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки... Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи... его запах!.. - подняли во мне все... Я закрыл сумочку, не видя... вышел из кабинета, на цыпочках... и не входил больше. <...>
В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежей скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюше, был только годик, и ее принесли в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландринчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про святых Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек- «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, - сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит... желтики». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила- розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.
Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем.
Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.
Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной, рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят- «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это - гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.
Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:
- Ну, как, голубчик, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел... - И целовала меня в глазки. - Ишь слезки какие, соленые-пресоленые. Все тебя так - «Ванятка, Ванятка мой». А увидит тебя, сиротку, пуще расстроится.
Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «Уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» - про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул, как в испуге: «Папашенька!..» Анна Ивановна зажала ему рот.
- Дети здесь... благослови их, Сереженька... - сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.
Отец выговорил, чуть слышно:
- Не вижу... ближе... ощупаю...
У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное - благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.
Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.
- Это ты... Софочка... благословляю тебя... Владычицей Казанской... Дай... - сказал он, едва слышно, в сторону, где была матушка.
Она взяла со столика темный образ Казанской, очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.
- Приложитесь к Матушке Казанской... ручку папеньке поцелуйте... - сказала Анна Ивановна.
Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку...
- Ваня это... - сказал он едва слышно. - Тебе Святую... Троицу... мою... - Больше я не слыхал.
Образ коснулся моей головы и так остался...
В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.
Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все: «Мать не обижайте, слушайтесь, как меня... будьте честные, добрые... не ссорьтесь, за отца молитесь... »
Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала:
- Умница ты, будь в папеньку. Про всех вспомнил, а глазки-то уж не смотрят. И меня узнал, Аннушку, пошептал: «Спасибо тебе, родная...» Голубочек ты мой сиротливый... «Родная»... так и сказал.
Мне стало покойно от ласковых рук ее. Я прижался губами к ним и не отпускал...
А потом пришел Горкин.
- Хорошо было, чинно. Благословил вас папашенька на долгую жизнь. Тебя-то как отличил: своим образом, дедушка его благословил. Образ-то какой, хороший-ласковый: Пресвятая Троица... радостный образ-те... три Лика под древом, и веселые перед Ними яблочки. А в какой день-то твое благословение выдалось... на самый на день Ангела, косатик! Так папашенька подгадал, а ты вникай.
После узналось, что отец сказал матушке:
- Дела мои не устроены. Трудно будет тебе, Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит.
И Василь Василича помянул: наказал за него держаться, а опора ему Горкин. Когда сказали Василь Василичу - уж после всего, - он перекрестился на образа и сказал:
- Покойный Сергей Иваныч держал меня, при моем грехе... понимал. И я жил - не пропал, при них. Вот, перед Истинным говорю, буду служить, как Сергей Иванычу покойному, поколь делов не устроим. А там хошь и прогоните.
И слово свое сдержал. <...>
Кончина
Этот сон... - и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомолье, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а - живыми. Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомые, но совсем необыкновенные. Я вижу желтики, но это огромные желтики, как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки... и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, - множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые... - дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды... а их нет! - это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину: «Черносливу-то... черносливу сколько!..» - и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то... Смотрю туда, и... радость, сердце колотится от счастья!.. - скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!., и я кричу ему, захлебываясь от радости: «Сколько здесь сахарного черносливу!..» - все сразу потемнело, пахнуло ветром...
Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет: «Вставай, вставай...»
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... - Анна Ивановна?.. - говорит шепотом, который меня пугает:
- Вставай, помяни папеньку... царство ему небесное... отмучился, отошел... ти-хо отошел... разок воздохнул только... и губками, так вот... будто кисленького отпил...
Я знаю, что случилось ужасное... - отошел?.. Я еще весь во сне, в цветах, ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне... в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапаныую на подзеркальнике восковую свечку... - светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу - рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц... они беззвучно плачут, глядят на меня, говоря мне глазами что-то... Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
- Ах, милые... одну минутку... обмывают... Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос... <...>
Похороны
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним - еще... Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят - усопший, а не «папашенька», не «Сергей Иваныч». В этом слове, чужом, - мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик - саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну: «Дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко. <...>
Торопят белошвейку - скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, - «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань - переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему Псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами... - рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.
Я думаю, - какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь...- и вижу: он здесь, со мной! сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «А, баловник... ну, давай, что ли, желтики твои!» Вижу еще, еще... как ловко садится на Кавказку... скачет, веселый, к нам, на богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «Поешьте пока...» Кто-то шепчет: «Можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «Да у него все лицо в варенье!» Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, сторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола - высокие подсвещники, как на амвоне у Казанской, и будто - ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе... - и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку и на ней - желтое... лицо?!. Нет, это не... - и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым... туфли... совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны... а черные, жесткие, с нехожеными подошвами,- «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет...
- Гляди, гляди... подносят... - шепчет Анна Ивановна, - смотри, голубок, крестись... народу-то, народу!..
Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, «лавровый», в листьях, обернутый белой лентой... Там - он - отец мой... Я знаю: это последнее прощанье, прощанье с родимым домом, со всем, что было... Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, - Горкин, Василь Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый... - без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют - через стекла слышно:
Ве-э-эчяа-а-я-а па-а-а... .....а-а-ать - ве-чная-а...
- Крестись, простись с папашенькой... - шепчет Анна Ивановна.
Я крещусь, шепчу... Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, - черное, черное одно... и уж ничего не видно от проливного дождя...
Слышу:
...Свя-ты-ый... Бес-сме-э-эртный... По-ми - - - - -и- - - -луй... на - - - -а- - -ас...
1873, 21 сентября
В семье купца-подрядчика Сергея Ивановича Шмелева и Евлампии Гавриловны Савиновой в Москве, в доме 13 по Калужской улице, родился четвертый ребенок - сын Иван.
1880
Смерть отца.
1884-1894
Учеба в гимназии.
1891
Знакомство с Ольгой Александровной Охтерлани (1875-1936), дочерью генерала А. А. Охтерлани, героя обороны Севастополя.
1894-1898
Учеба на юридическом факультете Московского университета (окончил с дипломом первой степени).
1895, лето
Венчание с О. А. Охтерлани. Свадебное путешествие на Валаам. Первая публикация - в журнале «Русское обозрение» (N 7) напечатан рассказ «У мельницы».
1896
Рождение сына Сергея.
1897
Выход в свет книги «На скалах Валаама. За гранью мира. Путевые очерки».
1899-1907
Служит чиновником сначала в Московской, потом во Владимирской губернии.
1908
Выходит в отставку, чтобы заняться профессиональным литературным трудом. Возвращение в Москву. Знакомство с литературными кругами Москвы, в том числе со «Средой» Н. Д. Телешова. Публикация повести «Гражданин Уклейкин» в журнале «Русская мысль» (N 5).
1910-1917
Выходит 8-томное собрание сочинений.
1911
Публикация в сборнике «Знание» повести «Человек из ресторана», принесшей Шмелеву известность и переведенной на многие иностранные языки.
1914, лето
Становится наряду с Ю. А. Буниным (братом И. А. Бунина) и В. В. Вересаевым одним из редакторов Книгоиздательства писателей в Москве.
1915
Сын Сергей, студент Московского университета, призван в действующую армию.
1917
Сочувственно встречает Февральскую революцию. Летом покупает участок земли в Алуште, куда в ноябре 1920 г. переедет с женой и сыном.
1918
Публикация повести «Неупиваемая чаша» в сборнике «Отчизна» (переведена на многие иностранные языки).
1921, январь
В Феодосии карательным отрядом, которым командовал Бела Кун, расстрелян сын Сергей.
1922. весна
Возвращение в Москву.
ноябрь
Отъезд в Берлин.
1923. январь
Переезд в Париж по приглашению И. А. Бунина.
весна
Шмелев получает известие, подтверждающее гибель сына. Отказ от возвращения в Россию. Публикация повести «Солнце мертвых» в парижском альманахе «Окно» (переведена на 12 языков).
1927
В берлинском журнале «Русский колокол» опубликован цикл статей философа и публициста И. А. Ильина (впоследствии близкого друга Шмелева) о творчестве писателя. В парижском журнале «Современные записки» печатается роман «История любовная», ставший популярным среди русской эмиграции.
1928
Публикация первого очерка из цикла «Лето Господне. Праздники» в парижской газете « Возрождение ».
1931
В Белграде издан сборник «Родное. Про нашу Россию. Воспоминания. Рассказы».
1933
В белградском издательстве «Русская библиотека» выходит книга «Лето Господне. Праздники».
1934
Опубликован роман «Няня из Москвы»,
1935
Первое издание романа «Богомолье» (начало работы и публикация отдельных глав в 1930 г.).
1936
Смерть жены Ольги Александровны.
июнь, июль-октябрь
Поездка в Латвию и Эстонию, посещение Псково-Печорского монастыря.
1937
Выход первого тома романа «Пути небесные».
1948
Выход романов «Лето Господне. Праздники. Радости. Скорби» и «Пути небесные».
1950, 24 июня
Смерть в православном монастыре Покрова
Пресвятой Богородицы в Бюси-ан-От под Парижем. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа
под Парижем.
Романы «Богомолье» (1931-1948), «Лето Господне» (1933-1948) и сборник «Родное» (1931) - автобиографическая трилогия, созданная И. С. Шмелевым в эмиграции, во Франции, - вершина творчества писателя. «Богомолье» и «Лето Господне» объединяют общая тема, одни и те же герои, единство внутреннего сюжета, композиционно-стилистические особенности.
В романе «Лето Господне» писатель обращается памятью к годам своего раннего детства, которые прошли в Замоскворечье, в доме на Калужской улице, построенном еще прадедом Шмелева, Иваном, незадолго до наполеоновского нашествия. Купеческое дело Шмелевых началось с торговли деревянной посудой в сожженной французами Москве: .«Москву пожгли, ушли, все в разор разорили, ни у кого ничего не стало. Вот он [прадед Иван] загодя и смекнул - всем обиходец нужен, посуда-то... ни ложки, ни плошки ни у кого» («Богомолье». «У Троицы»). Родословная Шмелевых восходит к XVII в., к Морозовскому гнезду старообрядцев. Прабабка Устинья (на ее авторитет не раз ссылаются герои «Лета Господня»), хотя и приняла новую веру, но сохранила патриархальные порядки в доме и дух старинного благочестия в семье.
Род Шмелевых принадлежал к числу известных и уважаемых московских купеческих семей. Как рассказывает в автобиографии писатель, отец его, Сергей Иванович, «с пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам ».
Сергей Иванович держал бани, портомойни на реке, купальни. Особо славилась его артель плотников: шмелевские рабочие ставили помосты и леса при строительстве храма Христа Спасителя («Богомолье». «Царский золотой»), «места» для публики на открытии памятника Пушкину. Отец Шмелева был старостой церкви Казанской иконы Божией Матери, у Калужских ворот, на ул. Б. Якиманка. Здесь в церковной книге была сделала запись о крещении И. С. Шмелева. (Храм взорвали в 1972 г.)
В автобиографических заметках 1913 г. Шмелев вспоминал: «Ранние годы дали мне много впечатлений. Получил я их на дворе. В нашем доме появлялись люди всякого калибра и всякого общественного положения. <...> Слов было много на нашем дворе - всяких. Это была первая прочитанная мною книга - книга живого, бойкого и красочного слова. <...> Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог».
«Лето Господне» Шмелев начал писать в декабре 1927 г. Первым был написан очерк «Наше Рождество. Русским детям»: «Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же...» (У произведения был и реальный адресат - Ив, Ивушка, сын племянницы жены Шмелева). Очерк был напечатан в январе 1928 г. в парижской газете «Возрождение». Другие главы романа также публиковались в периодике. Полностью же роман «Лето Господне» вышел в 1948 г. в известном парижском издательстве YMCA-Press, специализировавшемся на русской литературе. В России избранные главы впервые опубликованы в журнале «Новый мир» за 1964 г., полностью книга вышла лишь в 1988 г.
Эмиграция Шмелева, как и многих других русских писателей и деятелей культуры, была вынужденной. Пережив все ужасы гражданской войны, потеряв единственного сына, измученный душевно и физически, 49-летний Шмелев вместе с женой Ольгой Александровной оказывается во Франции.
В 1923 г. Шмелев опубликовал повесть «Солнце мертвых» - трагический рассказ о пережитом в Крыму во время гражданской войны, «книга ужаса и скорби по погибающим ценностям человеческого духа» (Н. Кульман). С новой остротой звучит в ней поднятый Шмелевым вопрос о цене социальных преобразований: «Цела Европа? Не видно из Виноградной Балки. Как там - с... правами человека? В Великих Книгах - все ли страницы целы?..» И, как приговор миру, где может вершиться такое, стон измученной души: «У меня нет теперь храма. Бога у меня нет: синее небо пусто».
Работа Шмелева над романом «Лето Господне» вновь приведет его к вере, к Богу.
В 1925 г. он писал П. Б. Струве: «В записях и в памяти есть много кусков, - они как-нибудь свяжутся книгой (в параллель «Солнцу мертвых»). Может, эта книга будет - «Солнцем живых» - это для меня, конечно. В прошлом у всех нас, в России, было много живого и подлинно светлого, что, быть может, навсегда утрачено. Но оно было».
Именно этим желанием - удержать, вызвать из небытия, воскресить в слове ту, навсегда исчезнувшую, но живую - в памяти и сердце - Россию, страну своего детства и юности, ее светлый лик - движим был Шмелев, приступая к работе над автобиографическим циклом.
Уже в первом очерке, начиная с заглавия - «Наше Рождество. Русским детям», - Россия, где все чудесно, сказочно, волшебно, противопоставляется чужой и холодной стране: «Снежок ты знаешь? Здесь он - редко, выпадет - и стаял. А у нас повалит - свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. <...> Перед Рождеством на Конной площади в Москве - там лошадями торговали - стон стоит. А площадь эта... - как бы тебе сказать?.. - да попросторней будет, чем <...> знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся - в санях. Тысячи саней, рядами <...> Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия - без весов, на глаз... <...> Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, - тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, - чаща. На Театральной площади, бывало, - лес. Стоят, в снегу. А снег повалит - потерял дорогу! <...> До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо - в дыму - лиловое, в огне. <...> Морозная Россия, а... тепло!..» Казалось бы, Шмелев рассказывает об обычных вещах, знакомых любому русскому человеку: снег, елочный базар под Рождество, мороз... Откуда же это ощущение чуда, сказки? «Почвенником-фантазером» назвал писателя один из критиков. Россия, о которой повествуется в романе, рождается прямо на наших глазах, осиянная и преображенная шмелевским словом, источником которого была горячая любовь ко всему русскому, национальному, и православная вера, выношенная в глубине сердца, прошедшая горнило самых тяжких испытаний.
«Богомолье» меня лечило. Я низал и низал тропки-строки, я сказку былого себе сказывал, мурлыкал - вымурлыкал себе», - писал Шмелев. Прошлое теперь, из дали лет, видится ему как сквозь магический кристалл, который очищает и преображает быль, превращая ее почти в сказку - сказку былого.
Книги Шмелева лечили и спасали не только его самого. В кругах русской эмиграции Шмелев был одним из наиболее любимых писателей. Трудно представить людей, более далеких, даже чуждых друг другу и в человеческом, и в творческом плане, чем Зинаида Николаевна Гиппиус и Иван Сергеевич Шмелев. Однако и она в письме к Шмелеву так отозвалась о «Лете Господнем»: «Непередаваемым благоуханием России исполнена эта книга. Ее могла создать только такая душа, как Ваша. Мало знать, помнить, понимать - со всем этим надо еще любить... Не могу Вам рассказать, какие живые чувства пробудила она в сердце... это не только «литература», а больше...»
Одна из немногих отрицательных рецензий на роман принадлежит перу Г. А. Адамовича, поэта и критика русского зарубежья: «Была ли старина именно такой? Не обольщаемся ли мы насчет ее подлинного благолепия? Не поддаемся ли иллюзии? Шмелев отказывается поднимать об этом вопрос. Была или не была - все равно должна была быть! Проверять теперь поздно - надо принять идеал традиционный как идеал живой. Если впереди тьма, будем хранить свет прошлый, единственный, который у нас есть, и передадим его детям нашим».
Тот же вопрос нередко и сейчас возникает в отношении автобиографических
книг Шмелева: «Была ли старина именно такой?» Впрочем, ответ - здесь же:
«Была или не была - все равно: должна была быть!» Но уместна ли сама постановка
такого вопроса? Россия Шмелева и была, и не существовала никогда, как и,
скажем, Россия Гоголя, Блока, Бунина, Набокова. Адамович, исполненный разоблачительного
пафоса (ведь его, Адамовича, Россия - другая, не шмелевская!), невольно
дает универсальную формулу творчества: «Все искусство и все дарование художника
направлено к тому, чтобы создать мираж и, вызвав из небытия исчезнувший
мир, какой-то заклинательной волей водворить его на месте мира настоящего».
Подлинный художник преображает действительность, создавая из хаоса бытия
новую Вселенную (чьи законы устанавливает он сам), которую потом назовут
«Россией Блока» или «Замоскворечьем Шмелева».
«Русь, Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе... - восклицает Гоголь в «Мертвых душах». (Напомним, что поэма писалась за границей - в Швейцарии, Италии, Франции.) Для Шмелева «прекрасное далеко» - это Россия, потерянный рай детства; его-то писатель и воскрешает из небытия силой своей ясновидящей и одновременно преобразующей памяти. В главе «Радуница» есть эпизод, который, на наш взгляд, дает ключ к художественному своеобразию романа Шмелева: «Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, - будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы - только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, - и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки».
«...Райский свет <...>. Мы его сами делаем...» «Рукотворный»-райский свет (им пронизана каждая страница романа Шмелева) - это дух творчества, который, очищая и преображая Прошлое, заставляет сиять его уже неземным, нездешним светом - сродни тому свету, что разлит на полотнах художников В. Поленова, И. Левитана, М. Нестерова, Б. Кустодиева...
Цветовая палитра писателя по ясности и чистоте красок близка древнерусской живописи: красная Пасха, сине-бело-голубое Рождество, свежая зелень Троицы и - золото, золото - золотом залито все: «...и небо золотое, и вся земля, и звон немолчный кажется золотым тоже, как все вокруг».
«Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. <...> Теперь уж «душа начнется», - Горкин вчера рассказывал: «Душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться. <...> Старая моя нянька Дом-нушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар - священный. Я и теперь его слышу, из дали лет», - так начинается первая глава романа - «Чистый понедельник». Ключевые слова здесь: свет, душа, Светлый день, даль лет. Шмелев не случайно начал свою эпопею об ушедшей России с идеи покаяния, с Великого поста: «На Постный рынок с тобой поедем, васильевские певчие петь будут- «Душе моя, душе моя», - заслушаешься», - сулит Горкин Ване в «Чистом понедельнике». Те же молитвенные слова из «Великого покаянного канона святого Андрея Критского» повторяются в одной из последних глав, в которой рассказывается о смерти отца («Кончина»): «Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышны печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом посту, - «Душе моя, душе моя... восстани, что спиши? конец приближается...» «Зимние рамы еще не вставили - или их выставили в зале? Слышен унылый благовест - бо-ом... бо-о-омм... будто это Чистый понедельник, будто к вечернямэто: «no-мни... помни-и...» («Похороны»),
Главная тема «Лета Господня» - тема исторической и родовой памяти - заявлена уже в эпиграфе к роману - строках Пушкина:
.. Два чувства дивно близки нам -
В них обретает сердце пищу -
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Помнить прошлое и строить настоящее по законам прошлого - в этом, по Шмелеву, основа незыблемости мира. В таком мире есть главное - осмысленность, одухотворенность, «обоженность» повседневной жизни, быта. Древний порядок воспринимается как высший нравственный закон: «Так все налажено - только разумей и радуйся...» Осознание иного, высшего смысла во всем явленном мире одухотворяет будничные дела, превращает обыденные действия, да и всю человеческую жизнь, в некий священный обряд. «Розовые занавески, с охотниками и утками» сняли, зажгли «голого стекла лампадку», не разрешают бегать и играть, потому что - Великий пост, «мучается Сын Божий», а значит, настала пора готовить душу к Светлому дню, к Пасхе. «...Нельзя сразу, а надо приуготовляться, а то и духовной радости не будет», - наставляет Горкин Ваню. Так, в «мелочах жизни» ребенку приоткрывается великая тайна, детская душа постигает Бога: «Чувствуется мне в этом великая тайна - Бог» («Чистый понедельник»). «Мреет в моих глазах - и чудится мне, в цветах, - живое, неизъяснимо-радостное, святое... - Бог?.. Не передать словами» («Пасха»).
«Помни, помни», - гудит церковный колокол, даруя человеку «память смертную» (то есть напоминая о конечности земного пути) и не давая спать его душе.
Память в «Лете Господнем» - категория не только этическая, но и эстетическая: именно по законам благодарной памяти построено повествование Шмелева. Россия, детство, дом в родном Замоскворечье увидены внутренним, духовным оком.
В автобиографическом цикле Шмелева принципиально важна повествовательная манера. Все, о чем рассказывается, увидено глазами семилетнего мальчика Вани, но за ним стоит писатель Иван Шмелев, уже прошедший тот путь, который его герою еще только предстоит. Отсюда - соединение силы художественного изображения (яркость, красочность, «материальная ощутимость» действительности - ведь ребенок почти лишен рефлексии, все его внимание устремлено на окружающий мир) с глубиной философского осмысления изображенного. Слово Шмелева рождено, по выражению философа И. А. Ильина, «сердцем воспринявшего младенца и поведавшего мудреца».
В жанре автобиографического повествования Шмелев следовал традиции русской классической литературы («Детские годы Багрова-внука» С. Т. Аксакова, «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Н. Толстого, «Детство Темы» Н. Г. Гарина-Михайловского, «Детство Никиты» А. Н. Толстого, «Жизнь Арсеньева» И. А. Бунина). О новаторстве Шмелева, которое не только выделяет роман среди произведений этого жанра, но и делает его уникальным в русской литературе, замечательно сказал И. А. Ильин: «С тех пор, как существует русская литера-
тура, впервые художник показал эту чудесную
встречу
- мироосвящающего православия с разверстой и отзывчиво-нежной детской душой.
А мы, читатели, видим, как лирическая поэма об этой чудной встрече
разрастается, захватывает весь быт взрослого народа и превращается в эпическую
поэму о России и об основах ее духовного бытия... [Шмелев] показывает
нам Православную Русь - из сердечной глубины верующего ребенка».
В основе композиционной модели романа Шмелева - круг. Принцип круговой композиции реализуется как на макроуровне (весь роман), так и на микроуровне (отдельная глава), а также организует пространственно-временные отношения (хронотоп), систему образов и персонажей произведения. В центре этой замкнутой, «круглой Вселенной» - мальчик Ваня.
Время романа. Повествование строится в соответствии с православным церковным календарем. Кольцевая композиция романа отражает годовой цикл календарных праздников и обрядов: действие не движется вперед, а как бы вращается по кругу, вслед за движением солнца.
Часть первая - «Праздники» - открывается первым днем Великого поста («Чистый понедельник»). Мальчик с удивлением слышит, что в такой «особенный, строгий» день отец ругает приказчика - Василь Василича Косого. И лишь в последней главе первой части - «Масленица», хронологически предшествующей эпизоду в кабинете отца, мы в подробностях узнаем о «провинности» Василь Василича. «Нельзя сердиться - Прощеный день. <...> Вот она, тишина поста. Печальные дни его наступают в молчанье, ночью, под унылое бульканье капели». Тишина поста, сменившая разгульное веселье масленицы, звон капели и слова покаянной великопостной молитвы святого Ефрема Сирина: «Господи Владыко живота моего...» - этим начинается, этим же и заканчивается первая часть романа.
«Вот пишу «Лето Господне благоприятно». Праздники и как они в быту отражались, и ритм их - и во всем глубокий смысл: духовный, божественный, и космический, и душевность народная», - так сам Шмелев определил идею произведения. Роман состоит из трех частей:
«Праздники», «Праздники-радости», «Скорби». Части вторая и третья в сравнении с первой носят более личный характер. Если «Праздники» и «Праздники - радости» повествуют о жизни в вере, то «Скорби» - о смерти в вере, о том, как достодолжно подготовиться к смерти и принять истинно христианскую кончину.
Автобиографическому циклу Шмелева давали самые разнообразные жанровые определения. «Лето Господне» называли романом-сказкой, романом-мифом, романом-легендой, даже романом-грезой, подчеркивая тем самым силу творческого преображения действительности в произведении. Но «Лето Господне» - это еще и роман воспитания, так как его внутренний сюжет - это путешествие детской души, ее становление под влиянием повседневного общения с миром взрослых.
Фигура мальчика Вани - организующий центр всего романа, вокруг него строится, вращается тот мир, неотъемлемой частью которого является и он сам. Если время романа, как уже отмечалось, цикличное, замкнутое (действие движется по кругу), то модель пространства строится по принципу расширяющихся концентрических кругов. Эти круги включены друг в друга и неразрывно связаны между собой. Первый круг - самый маленький, являющийся для Вани центром его детской Вселенной, - это дом. Дом держится на отце. Отец - олицетворение живого, деятельного начала, пример жизни «по совести». Второй круг - двор, Калужская улица. Фигуры приказчика Василь Василича Косого, няньки Домнушки, балагура Дениса, красавицы Маши выписаны Шмелевым мастерски и с любовью. Каждый из героев при всей своей «типичности» и «обобщенности» незабываем и неповторим. Третий круг - Москва, «колодец русскости» (И. А. Ильин), душа России, с ее тенистыми садами, Москвой-рекой, бесчисленными храмами, древним Кремлем. Москва у Шмелева предстает живым, одушевленным существом: она торгует, строится, гуляет, печалится, радуется и молится. Четвертый круг, объемлющий собой все другие, - это Россия. «Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, - солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, - милое мое Замоскворечье» («Постный рынок»).
Все эти расширяющиеся круги внешнего пространства вмещает внутреннее пространство памяти автора-повествователя.
Как уже говорилось, модель круга, организующая время и пространство «Лета Господня», реализована и на уровне отдельных глав. Каждая глава может рассматриваться как самостоятельное произведение, одновременно связанное идейно и тематически с романом в целом. Композиция главы как бы в миниатюре повторяет композицию романа. Чаще всего повествование строится так: описываются события в доме или на дворе, затем Горкин объясняет Ване суть происходящего, после чего следует рассказ о том, как встречают праздник дома, в храме и во всей Москве. Каждый описанный день являет собой целостную, самодостаточную модель бытия. Замкнутое пространство дома вбирает в себя бесконечность, один прожитый час - вечность, микромир - макромир. В романе это выражено емкой формулой, начертанной на священном «золотом листе», который подарен Горкину: «Счастлив тот дом, где пребывает мир... где брат любит брата, родители пекутся о детях, дети почитают родителей! Там благодать Господня...»
Фигура Михаилы Панкратыча Горкина, второго главного героя романа, наставника Вани (Горкина почитают все в доме, на дворе и даже в Москве), связывает, соединяет все композиционные круги. «Горкин! Человек старинный, заповедный», помнящий еще прабабушку Устинью (она «сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге») - хранитель благочестия и родовой памяти. «Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой - старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник...» - думает Ваня, глядя на молящегося Горкина. Именно Ване, чья душа еще младенчески чиста и по-детски отзывчива, передает Горкин духовный опыт поколений: ему предстоит стать хранителем тех заветов и устоев, на которых искони держалась русская жизнь, когда «милый Горкин» уйдет туда, в ту жизнь, «где уже не мы, а души».
Горкин не боится говорить с ребенком о смерти. «Память смертная», не позволяющая человеку в суете дней забывать о душе («Делов-то пуды, а она-то- туды», - повторяет отец поговорку Горкина), - одна из главных христианских добродетелей. Старенькому Горкину выпадает на долю проводить в последний путь отца Вани. Но о смерти его самого в романе Шмелева не сказано. Горкин умереть «не может», как не может умереть дорогое сердцу Замоскворечье, как не может исчезнуть бесследно русский дух и сама Россия.
Циклическая, круговая композиция романа
отражает глубинный смысл произведения. Идея прогресса, с ее устремленностью
в будущее (а оно оказывается не таким светлым, как ожидают), пренебрежением
ко дню сегодняшнему, обесценивает жизнь, выхолащивает ее. В своей книге
Шмелев рассказывает о радостях и скорбях человеческого существования. «Помни...
помни-и...» - слышится Ване в звуке погребального колокола. Помни о конечности,
бренности земного пути, помни о своей бессмертной душе, не дай ей погрязнуть
в суете повседневных дел и забот, радуйся Божьему подарку - жизни. «У Бога
- всегда праздник. У Бога, что день, то и праздник» - гласит народная мудрость.
Праздник - день святой: «в день свят суеты спят». Праздник архаичен по
своей сути, в нем - память поколений (недаром всякие революционные преобразования
начинаются прежде всего с отмены старых праздников и объявления новых).
В праздник суета буден затихает, время замедляется, давая возможность и
человеку остановиться, задуматься - прикоснуться к Вечности. Праздник был
до нас, есть при нас, будет и после. Жизнь, которую показывает нам Шмелев,
устроена «по-божьи», она едина и неизменна в своей основе: «Таквсе налажено,
только разумей и радуйся».
Может ли возникнуть желание переделать
такой
миропорядок?
В названии романа «Лето Господне» заключена его идея. И. А. Ильин так объясняет его: «Два солнца ходят по русскому небу: солнце планетное, дававшее нам бурную весну, каленое лето, прощальную красавицу-осень и строго-грозную, но прекрасную и благодатную белую зиму; и другое солнце, духовно-православное, дававшее нам весною - праздник светлого, очистительного Христова Воскресенья, летом и осенью - праздники природного и жизненного благословения, зимою, в стужу, - обетованное Рождество и духовно бодрящее Крещение. И вот Шмелев показывает нам и всему остальному миру, как ложилась эта череда двусолнечного вращения на русский народно-простонародный быт и как русская душа, веками строя Россию, наполняла эти сроки Года Господня своим трудом и молитвой. Вот откуда это заглавие «Лето Господне», обозначающее не столько художественный предмет, сколько заимствованный у двух Божиих Солнц строй и ритм образной смены. <...> Это сама Россия. Это вековечный ритм ее молитвы и труда».
Напомним, что изначально слово «лето» имело в русском языке два значения: Лето - самая теплая пора года и единица исчисления времени. Второе, устарелое значение сохранилось в таких словах и сочетаниях, как летописание, летосчисление, несколько лет. («Повесть временных лет» - так называется свод древнерусских летописей.) Заглавие романа - «Лето Господне» - объединяет оба значения, что придает новый глубинный смысл этому знакомому и привычному всем слову.
Лето в природе - это пора расцвета, полноты
и буйства жизненных сил, непреходящая радость бытия. Таким летним, благословенным
днем,
по мнению Шмелева, становится каждый час, каждый день, каждый год человеческой
жизни, если они озарены внутренним, духовным светом - светом Божественного
присутствия.
Великолепный, «отстоянный» русский язык автобиографического цикла Шмелева отмечали все без исключения, кто говорил о его творчестве. «Без преувеличения, не было подобного языка до Шмелева в русской литературе... Писатель расстилает огромные ковры, расшитые грубыми узорами сильно и смело расставленных слов, словец, словечек, словно вновь заговорил старый шмелевский двор на Большой Калужской улице в Москве. <...> Теперь на каждом слове - как бы позолота, Шмелев не запоминает, а реставрирует слова. Издалека, извне восстанавливает он их в новом, уже волшебном великолепии. Отблеск небывшего, почти сказочного... ложится на слова» (О. Михайлов).
Действительно, о многих находках Шмелева хочется сказать словами трактирщика Крынкина, обращенными к отцу главного героя: «Ну, кажинное-то словечко ваше... как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку - и на стенку-с!»
Вот лишь некоторые примеры.
«...Кап-кап... кап-кап-кап... кап-кап...
Уже тараторит по железке, попрыгивает-пляшет, как крупный дождь.
Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль: взялась! Конечно, весна взялась. <...> Вон как капель играет... - тра-та-та-та!» («Мартовская капель»). В ритмическом рисунке фраз, повторе т, р, шмелевском неологизме таратанье слышится звон весенней капели.
Живая, ощутимая «ткань русского быта» возникает из шмелевского слова, рождаясь прямо на глазах читателя:
«Рождество...
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне -
Христос рождается - славите!
Христос с небес - срящите! -
слышится хруст морозный». («Святки. Птицы божьи».)
Каждый Праздник - Рождество, Пасха, Троица, масленица - это одновременно и реальное событие, происшедшее много веков назад, сакральное значение которого закрепилось в Празднике, и конкретный предмет («масленица», верба, пасха, березка) - символ связи мира земного с миром иным, нездешним, но чаемым душой человеческой.
Слово масленица вмещает в себя и «ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце», и живую радость приближающейся весны, и бесчисленные стопки жирных блинов с пылу с жару, и чудесную «масленицу» старичка Егорыча - маленькую модель Вселенной.
«Я любуюсь-любуюсь «масленицей», боюсь
дотронуться - так хороша она. Вся - живая! И елки, и медведики, и горы...
и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и
пряник - живое все. Чудится что-то в этом, но - что? Не могу сказать».
(«Масленица».)
Зримость, осязательность, «материальность» изображенного - отличительная черта стиля Шмелева, которая делает читателя сопричастным жизни героев романа, создает у него «эффект присутствия, включенности в этот мир».
И. А. Бунин, художественное слово которого подчинено иным, чем у Шмелева, законам, не мог простить ему «патоку» «потонувшей в блинах и пирогах России». Да, действительно, в «Лете Господнем» все пропитано бытом: гудит великий торг Постного рынка, на масленице - щедрые блины, рождественские и пасхальные столы ломятся от яств. В подробности, детальности описания вещного мира Шмелев сравним с Гоголем, хотя в том, как все описано, он, скорее, ближе к Лескову.
Словесная манера Шмелева сродни стилистике художника Б. М. Кустодиева (1878-1927), который, подобно Шмелеву, сотворил свою «страну Кустодию» - изобильную и счастливую.
Когда видишь «Купчиху за чаем» Кустодиева, то не возникает желания съесть сахарный арбуз, наливное яблочко или калач с изюмом - мы любуемся этими предметами, потому что они необходимая часть того гармоничного мира, который рожден творческим воображением художника. Вещь дарит нам эстетическое наслаждение. То же самое и у Шмелева: его вещи утратили свое утилитарное назначение (когда не стало того мира, где они жили), превратившись в вещи-слова. Навсегда исчезнувшее, больше уже не существующее, предметное, чувственное бытие России, по выражению И. А. Ильина, «взято духом».
Мир «Лета Господня» - небесный и одновременно земной, материальный, плотно насыщенный цветовыми, звуковыми, «обонятельными» и «осязательными» образами. Мир, который воспринимается сразу - единым глотком, вздохом и взглядом.
Что же касается гиперболичности, «избыточности» вещного мира как Шмелева, так и Кустодиева, то в этом отразился вековой народный идеал об изобильной и счастливой жизни, начиная с золотого сказочного царства, где в кисельных берегах текут молочные реки, и кончая «коммунизмом», где «от каждого - по способностям, каждому - по потребностям».
Мир Божий - это богатый мир: «У Бога всего много». Лето Господне всегда благодатно. Столы, ломящиеся в праздник от изобилия еды, - символ счастья и благополучия (заметим, что богатый стол и поныне весьма существенный «атрибут» любого русского празднества).
«...Самое горькое- сознание, что мной обрывается тот неопределимый путь, через предков моих, который выкинул меня в жизнь, чтобы выполнить назначенное, и некому принять духовный опыт поколений, мной завершаемый в моей работе», - так писал И. С. Шмелев одному из своих корреспондентов летом 1936 г., после смерти жены Ольги Александровны, своего верного ангела-хранителя - сорок один год шли они по жизни рядом...
Вершинные книги писателя - «Богомолье»
и «Лето Господне» - это рассказ не только о России, но и о пути души,
их
автора - Ивана Сергеевича Шмелева, чей духовный опыт теперь открыт для
каждого внимательного читателя.
Реализацию композиционной модели Шмелева рассмотрим на примере главы «Постный рынок».
Время повествования, как и всегда у Шмелева, ограничено рамками одного дня. День этот - единственный, неповторимый (подобно каждому дню человеческой жизни), и вместе с тем традиционно повторяющийся. «Кривая... всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться», - уговаривает Горкин кучера Антипа.
Наконец, после долгих сборов, Ваня с Горкиным трогаются.
С какой целью Шмелев так подробно описывает лошадь, ее снаряжение?
Пространственные рамки на этот раз размыкаются сразу - перед взором автора-повествователя, а вместе с ним и читателя предстает Москва. Причудливый маршрут Кривой, с многочисленными остановками, Ване растолковывает все тот же Горкин: «Уж так привыкла». Привычка в данном контексте - символ традиции. Лошадь возила прабабушку Устинью: «Сколько годов, а Кривая все помнит». Кривая («старей Москва-реки», как шутит будочник) - хранительница родовой памяти. Горкин, «разумеющий» поведение лошади, странное и даже смешное для непосвященного, делает и Ваню причастным этой памяти, а значит, традиции. «...Прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела <...> Поглядим и мы». История любого рода неразрывно связана с судьбой страны и ее народа: Кремль вводит тему исторической памяти. Мальчик Ваня - наследник родовой и исторической памяти, будущий хранитель традиций. Когда он смотрит на Кремль, то в нем просыпается чувство национального, русского:
«Это - мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы <…> были во мне всегда. <...> И дым пожаров, и крики, и набат... - все помню! <...> все мнится былью, моею былью... - будто во сне забытом». (Так порой возникает ощущение, что мы видели, знали людей, с которыми только познакомились, были в этом месте или в подобной ситуации - хотя точно знаем, что все - впервые.)
Панорама Кремля показана Шмелевым с моста. «Высота-то кака, всю оттоль Москву видать». Пространственная перспектива переходит во временную и, сливаясь с ней, превращается в «даль лет». Повествование приобретает дополнительный смысловой оттенок, если учесть, где и когда написаны эти строки Шмелевым. Дымка времени окутала уже не только «бунты, и топоры, и плахи, и молебны», но и тот далекий день, когда купола храма Христа Спасителя, еще бескрестные, золотились сквозь стропила лесов (определите приблизительно эту дату, если известно, что храм «скоро ... раскроют»).
Так возникает самый важный, основополагающий в поэтике Шмелева мотив - мифологический, сказочный, фольклорный. В этот сказочный, чудесный мир (явленный, однако, из мира реального) органически вписывается и Мартын-плотник, «доказавший себя государю», и Кривая (вспомните русские народные сказки, где герой достигает богатства и славы при помощи коня), и Кремль, который «и татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет». Кремль предстает читателю в сияющей золотисто-розовой гамме (как на полотнах Кустодиева), все залито «священным, дымно-голубоватым светом: будто кадят ладаном».
Историческая память закреплена высшим авторитетом: «Писано в старых книгах - «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», - рассказывает Ване Горкин.
В фольклорно-сказочных традициях выдержано и описание Постного рынка. Картина «великого торга» дана с помощью приема «движущейся кинокамеры»: общую панораму («Я теперь выше торга, кружится подо мной народ») сменяют отдельные кадры, показывающие то один, то другой товар. Общий тон всего описания - «Сколько же!». «Широка Россия, без весов, на глаз», - говорится в главе «Рождество». То же и здесь: клюква - ведрами, горох - мешками, капуста, соленые арбузы, мед - кадками, огурцы ловят ковшами, морковки - вороха, кисель - противнями, баранка - возами, сахар - стопками, масло - бочками, «грыба» сушеного - горы, соленого - корыта («грыбами весь свет завалим»), а пряникам вообще нет конца. «Ешь, Москва, не жалко!..»
На рынке не только россыпь товара - глаза разбегаются (рефреном через все описание: а вот, а вон...), но и россыпи крепкого, острого русского словца.
«А, наше вашим... за пуколкой?» - «Пост, надоть повеселить робят-то... Серячок почем положишь?» - «Почем почемкую, потом и потомкаешь!» - «Что больно несговорчив, боготеешь?»
«- Грешники-черепенники горря-чи. Гор-ря-чи грешнички!..»
«- А вот лесная наша говядинка, грыб пошел! <...> - Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винигретные... Похлебный грыб сборный, есть протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные... Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..»
Подумайте, какой традиционный фольклорный прием использован при описании «великого торга»? Приведите примеры «обонятельных», «вкусовых», цветовых и звуковых образов в очерке Шмелева.
Рынок под стенами Кремля, куда традиционно съезжалась вся страна («Я слышу всякие имена, всякие города России»), размыкает московское пространство, и рассказ уже не только о Москве, но о всей стране и ее народе.
Среди длинных синтаксических периодов с рядами однородных членов в очерке есть три коротких предложения - из одного и двух слов. «Крестись», - говорит Горкин Ване, указывая на Кремль. Другое предложение завершает описание Постного рынка. Вместе с Ваней мы уже столько видели, столько всего попробовали-понюхали, такого наслушались - «кружится голова от гула». Кажется, «великий торг» в самом разгаре, и вдруг: «Домой пора».
«Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.
- Благовестят, к стоянию торопиться надо», - так начинается заключительная часть очерка.
Литературовед О. Михайлов верно заметил, что «в... книгах Шмелева все погружено в быт, но художественная идея, из него вырастающая, летит над бытом, приближаясь уже к формам фольклора, сказания».
Описание Постного рынка как бы заключено в рамку - рассказ о пути (туда и обратно). Символичен эпизод с Кривой, заснувшей на мосту по дороге на рынок. «Ладно, смейся... она поумней тебя...» - говорит Горкин глазеющему люду. Та же история повторяется и на обратном пути: «Стоим на мосту. Кривая опять застряла. <...> Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой - не его ли - колокол томительно позывает - помни!..» Кремль (встретивший и проводивший Ваню), построенный на холме, возвышается над городом, сообщая высший смысл той жизни, что спешит-суетится внизу. Поэтому, по мысли Шмелева, на «святой Руси» даже и «постом весело», а обычная поездка на рынок превращается в настоящий праздник.
Подумайте над тем, какую смысловую нагрузку несет имя старой лошади - Кривая. В этой связи напомним народные выражения: «Кто прямо едет, дома не ночует», «В объезд - так к обеду, а прямо - так дай Бог к ночи», «Куда кривая выведет». Обратим также внимание на то, что гибель отца Вани связана с бешеной скачкой на Стальной.
«Кривая идет ровным, надежным ходом, и
звоны плывут над нами. Помню». Это слово-предложение завершает очерк, возвращая
нас к началу повествования.
И. А. Ильин
Язык Шмелева приковывает к себе внимание читателя с первых же фраз. ...Этот язык прост. Всегда народен. Часто простонароден. Так говорит или народная русская толща, или вышедшая из народа интеллигенция, часто с этими, то маленькими, то большими неправильностями и искаженьицами, которые совсем непереводимы на другой язык, но которые по-русски так плавно закруглены, так сочны и мягки, так «желанны» в народном произношении.
...Не Шмелев играет словами, как бывает у Лескова, у Шмелева играют сами слова; и это не игра, а неожиданные взрывы смысловых возможностей, выбрасываемых то негодующей, то
испуганной, то постигающей душой. ...Шмелев вообще не знает ни лишних, ни случайных слов. ...У Шмелева столько стилей и ритмов, сколько требуют от него предметы и образы.
[«Лето Господне»] - грань и событие в движении русского национального самосознания... Сразу - художественный и религиозный акт. Такова эта книга, трепетная и молитвенная, поющая и благоуханная. Таково ее слово, мудрое и простое, живое и упоительное. Рожденное видящим и любящим сердцем, - сердцем воспринявшего младенца и поведавшего мудреца.
И чуется мне, что эту книгу написала о себе сама Россия - пером Шмелева; выговорила о себе глубинную правду... утвердила себя навек.
(Из книги «О тьме и просветлении»)
Г. А. Адамович
Талант [Шмелева] несомненный, редкий. ...Не только сказывается он в манере письма, в исключительной, порой даже чрезмерной насыщенности каждой страницы образами и красками, в исключительном разнообразии интонаций, но и в том, что Гоголь определил как «духовное сияние слова».
(Из рецензии)
...Перечитывая Шмелева, хочется воскликнуть: «Не узнаю тебя, Россия!» ...Такое прошлое никогда настоящей жизнью и не было. Впечатление такое, будто с былых беспредельных просторов, куда вывел нас русский XIX век с Пушкиным и Толстым, с Лермонтовым и Гоголем, с Тютчевым и Достоевским, после того, как вдохнули мы воздуха подлинной свободы, мудрости и человечности, опять захлопнуты окна.
(Из книги «Комментарии»)
К. В. Мочульский
Удивительная простота и точность записей Шмелева: нигде никаких «украшений» для красного словца и большего эффекта; полное отсутствие живописных метафор, образов, сравнений. Все деловито, сжато и подлинно. Автор помнит вещи, события и лица не приблизительно, сквозь поэтическую дымку прошлого, а во всей их живой реальности. Память ясновидца.
(Из рецензии)
Анри Труайя
...Рядом с календарем дней идет календарь совести. Движение солнца в небе сопровождается движениями внутреннего солнца души... Иван Шмелев, сам того не сознавая, ушел дальше своей цели. Он хотел быть только национальным писателем, а стал писателем мировым.
(Из статьи «Иван Шмелев»)
Т. В. Марченко
В «Лете Господнем» вещь, предмет, кушанье, детально описанные, создают атмосферу полнокровного, красочного бытия, когда «душа радуется»; они утрачивают свою изначальную утилитарность, плоскость, меняются в своем существе, преображенные светом высшей правды. Вещный мир Шмелева... одухотворяется высшим смыслом. Больше не существующее, предметное, чувственное бытие России словно «взято духом» (И. Ильин).
Возвращаясь в своем творчестве к религиозно-нравственным, православно-духовным истокам русской литературы, И. С. Шмелев утверждает возможность и вневременную ценность идеала, укорененного в самой действительности, соединяющего прошлое с будущим через безверие и мрак настоящего. В какой-то мере главные произведения Шмелева осенены невоплощенным замыслом Гоголя о душах «не мертвых, но живых».
(Из статьи «Традиции Гоголя в творчестве И. С. Шмелева»)
А. И. Павловский
Поистине животворящим усилием творческой воли [Шмелев] создал земную сушу, вновь населенную людьми, как бы не заметившими своего полувекового исчезновения, а на ней - Россию, Москву, и Кремль, и храм Христа Спасителя, которому предстояло исчезнуть 5 декабря 1931 г., в самый разгар работы над романом, а также все родное, памятное до крохотных переулков-морщин, шумное Замоскворечье с его многолюдней, пестрым и суматошным, ярким и неунывающим бытом. И главное, он воссоздал и заставил снова зазвучать то, что на его глазах, еще до отъезда за границу, то и дело обращалось в прах, превращалось в уродливые аббревиатуры, калечные, изуродованные словечки и термины, - он привел на страницы романа живой великорусский язык, ту московскую речь, какою когда-то так восхищался Пушкин, слушая московских просвирен.
В эмиграции слово Шмелева, основное достояние его как писателя, не только не обмелело, не высохло, не ужалось в своем объеме, но силою любви и тоски выплеснулось и заиграло с необычайной яркостью, музыкальностью и красочностью.
(Из статьи «Две России и единая Русь» )
Инок Алексий
(монастырь Преподобного Иова Почаевского
в Подкарпатской Руси)
Под кажущейся простотой книги скрывается неисчерпаемая глубина чувств и переживаний. Но они настолько жизненны - здоровой, прочной, пряморастущей жизнью, что душа при соприкосновении с ними отдыхает и выпрямляется.
(Из статьи «На святой дороге»)
В. Курбатов
Шмелев начал свое «Лето Господне» на пороге отчаяния, на выстужающем сквозняке чужой жизни, и спасся сам и спас многих своих современников. ...Книга родилась как реакция на ускользание жизни, на европейскую бесплотность... Я даже думаю, что, как ни гневался И. А. Бунин на «Лето Господне», и как ни раздражался Шмелев «Темными аллеями», они при внешней несопоставимости... исходили из одного чувства противления... слишком чужим основаниям европейской жизни. Оба художника ярче всего свидетельствовали о русской тяге к земной, природной, плотной реальности мира даже в таком высоком и как будто метафизическом деле, как вера.
(Из эссе «Заноза»)
Вопросы и задания
1. И. А. Ильин назвал «Лето Господне» «живым и осязательным потоком образов, зарисованных сразу ЭПИЧЕСКИ И ЛИРИЧЕСКИ». В чем проявляется эпическое и лирическое начала автобиографического повествования Шмелева? Как связаны позиция автора-повествователя и внутренний сюжет романа?
2. Какое жанровое определение произведения представляется вам наиболее точным: роман-сказка, роман-миф, роман-легенда (греза), быль-небыль, миф-воспоминание, свободный эпос, духовный роман. Обоснуйте свое мнение. (А может, вы предложите собственное определение?) На какую особенность творческой манеры писателя указывают все перечисленные определения романа?
3. Назовите главные особенности композиции и системы образов романа. Каково соотношение внешних композиционных уровней произведения (весь роман, три его части, отдельные главы)? Как организован хронотоп романа?
4. Как вы понимаете смысл заглавия романа? Объясните один из ранних вариантов названия - «Солнце живых».
5. Какие особенности стиля Шмелева дарят читателю, по замечанию И.А.Ильина, «опыт присутствия, чувство включенности» в повествование?
6. Почему в подтверждение того, что Горкин - святой, Ваня прибавляет: «И еще плотник»? «Называют его «филенщик», за чистую работу». Кто такой филенщик? (Воспользуйтесь словарем В. И. Даля.)
Какой «заветный» предмет обещает Горкин вырезать Ване на память? («Пасха».)
О каком плотнике Горкин говорит, что тот «самому государю был известен... песенки пел топориком»? («Разговпны»).
7. В чем состоит мудреная «грамота-рихметика» Василь Василича, которую никто, кроме него, не понимает?
8. «Читая его [Шмелева] произведения, мы не только думаем: мы видим, дышим, слушаем, касаемся руками того мира, который он нам предлагает» (А. Труайя). В романе у каждого времени - свой цвет, запах и звук. Вспомните, чем пахнут Рождество, масленица, Великий пост, Пасха, Троица, яблочный Спас? Какова цветосветовая гамма этих праздников?
9. В своем романе Шмелев создает «утонченную и незабываемую ткань русского быта» (И. А. Ильин). Читая «Лето Господне», можно узнать много интересного о жизни дореволюционной России.
Определите, о чем или о ком идет речь: «- Вон Казанская наша, башенька-то зеленая! ...А вон, белая-то... Спас-Наливки. Розовенькая - Успенья Казачья... Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка... Риз Положение... розовый-то... Донской, а то - Данилов... Симонов... а Иван-то Великой, а вон те Сухарева... бела-красный Девичий...»
«Солодовкин много мне после ... рассказывал, про «перехватцы», про «кошечку», про «чмоконье», про «поцелуйный разлив» какой-то...»
«У него [Горкина] есть «монашек», «галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы-ноги», «турманок», «паленый», «бронзовые», «трубачи» - всего и не упомнишь, но он хорошо всех знает».
«- И не трожь ее лучше, Вася... Спокон веку она живет. Так уж ей тут положено. Кто ее знает... может, так, ко двору прилажена! <...> И до нас была, господь с ней... оставь». Вспомните, в каком произведении Н. В. Гоголя такой же «объект» является достопримечательностью города?
10. В «Лете Господнем» подробнейшим образом описано, как, когда и что ели и пили. В этом плане роман - настоящий художественный трактат «О вкусной и здоровой пище». Каждому времени года - свой стол. О каких кушаньях, соответствующих тому или иному празднику, идет речь?
«И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Огромная, во всю плиту. <...> Кучер говорит: «Ведено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу... Потому и называется - ... !»
«...Грешневые-луковые, «черные», с припечком - со снеточком, с двойным припеком, с подпеком, молочные...»
«В субботу третьей недели Великого поста у нас выпекаются ... - особенное печенье, с привкусом миндаля, рассыпчатое и сладкое; где лежат попереченки «креста» - вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, еще до прабабушки Устиньи».
«Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке».
«Золотистые червячки падают на блюдо - совсем живые! Протирают все, в пять решет... Для нас - самая настоящая, пахнет ... . Потом - для гостей, парадная, еще «маленькая» ..., две людям, и еще - бедным родственникам».
«... вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка».
11. «Чистый понедельник», «Радуница», «Ледяной дом» - названия глав «Лета Господня». Вспомните, у кого из русских авторов есть произведения с такими же заглавиями.
12. Главного героя романа, мальчика Ваню,
нигде не называют по имени, и все-таки из текста мы можем узнать, как его
зовут. Какой праздник, ныне почти забытый в нашей стране, может помочь
нам? («Благословение детей».)
1. «Утонченная и незабываемая ткань русского быта» (И. А. Ильин): вещный мир в романе И. С. Шмелева «Лето Господне».
2. Путешествие детской души в автобиографической дилогии И. С. Шмелева («Богомолье» и «Лето Господне»).
3. «Не проникай земным разумом в пути Господни...» (Скорбные страницы романа И. С.Шмелева «Лето Господне».)
4. Земная радость бытия (по роману «Лето Господне»).
5. Одухотворенность повседневного: вещный мир в романах И. С. Шмелева.
6. «И дольше века длится день...» (Пространственно-временная организация повествования в романе И. С. Шмелева «Лето Господне».)
7. «Русские типы» И. С. Шмелева.
8. «Сказка былого» И. С. Шмелева (по автобиографической прозе).
9. «Надо... утешаться, очищаться, лечиться» им. (И. А. Ильин) (Духовный свет романа И.С.Шмелева «Лето Господне»).
10. «Духовный опыт поколений»: тема исторической и родовой памяти в автобиографической дилогии И. С. Шмелева.
11. «...Правда потрясенной и страстно любящей души» (по повести И. С. Шмелева «Солнце мертвых»).
12. Вечное и вещное в романе И. С. Шмелева «Лето Господне».
13. «Сотворить в слове Россию...» (по роману И. С. Шмелева «Лето Господне»).
14. «Бытописатель русского благочестия» (по автобиографической дилогии И. С. Шмелева).
15. «Нетленный лик России» в книгах И. С. Шмелева.
16. Роль пейзажа в композиции романа И. С. Шмелева «Лето Господне».
17. Русское купечество в произведениях
А. Н. Островского и И. С. Шмелева.
«Колодец русскости» (И. Ильин): Москва на страницах произведений И. С. Шмелева
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!..
Ф. Н. Глинка
I. Шмелев - москвич как по месту рождения, так и по духу. Философ И. А. Ильин объяснял «национальную почвенность» Шмелева его прочной духовной связью с родным городом. О том же говорит Б. К. Зайцев: «Писатель... подземно навсегда связанный с Россией, в частности с Москвой, а в Москве особенно - с Замоскворечьем. Он замоскворецким человеком остался и в Париже...»
П. Многомерность понятия «Москва» в творчестве Шмелева.
1.Московское пространство «Лета Господня». Пространство организовано
по принципу расширяющихся концентрических кругов: дом на Калужской улице-Замоскворечье-Москва-Россия.
Этим достигается высокая степень художественного обобщения: автобиографическое
повествование лирического характера приобретает эпический размах.
2. «Нашей роботки там много...»: вклад рода Шмелевых в устроение Москвы (см. «Богомолье» - глава «Царский золотой»; «Лето Господне» - главы «Москва», «Живая вода» и др.).
3. Москва гуляет (см. «Лето Господне» - главы «Масленица», «Ледяной дом», «Именины»).
4. Москва Шмелева - это город купеческий, торговый, ремесленный. Разнообразие русских типов, представленных в дилогии Шмелева: филенщик Горкин, плотник Мартын, приказчик Василь Василич, богомольная Домна Панферовна, трактирщик Крынкин, «облезлый барин» Энтальцев. Это образы обобщенные, типические, но каждый из них наделен своими индивидуальными, незабываемыми чертами.
5. Москва - сердце православной Руси.
Панорама города Шмелевым чаще всего показывается с какой-либо высокой точки. Пейзаж строится так, что многочисленные храмы Москвы возвышаются, парят над повседневной, будничной жизнью. Чувство присутствия иного, высшего смысла в земном, явленном мире одухотворяет быт. «Древний Кремль - самое наше святое место, святыня самая» (см. «Богомолье» - глава «Москва»; «Лето Господне» - главы «Постный рынок», «Троицын день», «Москва»).
III.«Кака Москва-то наша!»
«В «Лете Господнем» маленький Ваня считает центром мира свой родной дом как средоточие духовной жизни православной Москвы, а Москва - «всем городам мать», «коренной России град», еще шире- Москва- центр христианского мира. Отождествление «Москва-Россия» характерно и для русского обыденного сознания, и для русской философской мысли» (Е. С. Ефимова).
Черты фольклорной поэтики в романе «Лето Господне»
Я сказку былого себе сказывал...
И. С. Шмелев
I. История создания и замысел произведения.
Из эмигрантского далека дореволюционная Россия видится Шмелеву потерянным раем. Художественный мир произведения реален и одновременно сказочно идеален. «Сотворение в слове России» реализовано Шмелевым в романе, жанр которого выходил за рамки привычных жанровых определений.
II. Художественная модель мира в романе
«Лето Господне».
1. Особенности композиции романа:
а) цикличность времени (действие романа
не движется вперед, а вращается по кругу: от праздника к празднику, от
года к году; прошлое, настоящее и будущее предстают в неразрывном единстве);
б) замкнутость пространства, организованного по принципу расширяющихся концентрических кругов, в центре которых - родной дом; вмещенность макромира в микромир;
в) единство пространства-времени (праздничному времени соответствует праздничность пространства дома и мира вокруг него; каждый день являют собой целостную модель бытия).
2. Праздник - средоточие смысла человеческой жизни (освященность праздника традицией- «так уж исстари повелось...»; священные предметы - символы праздника: «масленица», пасха, верба, березка, яблоки...).
3. Фольклорные черты в облике главных героев романа: Горкин - хранитель родовых традиций, кладезь народной мудрости; отец Вани - удалой добрый молодец (постоянно подчеркиваются его красота, энергия, жизнелюбие, справедливость и благочестие).
4. «Поэзия жизни» в мире героев «Лета Господня».
Нерасчлененность мира «реального» и «идеального»: предания (о прабабушке Устинье, плотнике Мартыне), сны, приметы также значимы, как и явления «материальной» жизни.
III. «В детстве таким явилось - и осталось».
«Лето Господне» - роман-миф. Обращенность
к мифическому прошлому помогает жить в настоящем, освящает настоящий мир.
Бывшее пребудет. Умершие предки и уничтоженный дом священны для человеческой
памяти. Вечно священное прошлое. Вечен ушедший священный мир. Потому столь
велика просветляющая сила романа» (Е. С. Ефимова).
Шмелев И. С. Лето Господне: Автобиографическая
повесть. - М., 1996. - (Школа классики).
Текст романа Шмелева сопровожден обширным
комментарием, который содержит церковный календарь, географический указатель
московских реалий, объяснение отдельных мест произведения.
Ефимова Е. С. Священное, древнее, вечное...
(Мифологический мир «Лета Господня») // Литература в школе. - М., 1992.
N3-4. С. 36-41.
В статье рассматриваются фольклорные и
мифологические истоки произведения Шмелева, в свете которых трактуются
отдельные стороны поэтики романа (композиция, система образов, тема памяти
и др.).
Ильин И. А. О тьме и просветлении: Книга
художественной критики. Бунин. Ремизов. Шмелев. - М., 1991.
Работы русского философа и публициста
И. А. Ильина отличает глубина прочтения произведений писателя. Во многом
благодаря И. А. Ильину состоялось «открытие Шмелева» не только русской,
но и западной читающей публикой.
Михайлов О. Иван Шмелев // Шмелев И. С.
Избранное. - М., 1989. С. 3-20.
Предисловие к избранному И. С. Шмелева
содержит краткий очерк жизни'и творчества писателя.
Сорокина О. Н. Московиана: Жизнь и творчество
Ивана Шмелева. - М., 1994.
«...Писать о Шмелеве - значит писать и
о его Москве. А отсюда и название этой книги - «Московиана». О. Сорокина
- западный ученый-славист. Ее книга (авторский перевод с английского) -
первая монография о Шмелеве. В ней представлены богатый биографический
и документальный материал.
2i.SU ©® 2015