2i.SU
Литература

Литература

Содержание раздела

Большой справочник "РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА"

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Н. С. Лесков


ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК

Избранные страницы

Глава первая

Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.

После посещения Корелы весьма естественно, > что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы. <...>

Кто-то, часто здесь путешествующий, ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.

— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».

— Какая же на это последовала резолюция?

— М... н... не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.

— И прекрасно сделал, — откликнулся философ.

— Прекрасно? — переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.

— А что же? по крайней мере умер, и концы в воду.

— Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.

Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.

Это был новый пассажир, который ни для кого из нас незаметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. <...> Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».

Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.

— Это все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. — Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.

Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?

— А вот кто-с, — отвечал богатырь-черноризец, — есть в московской епархии в одном селе попик — прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, — так он ими орудует.

— Как же вам это известно?

— А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета. <...>

Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:

— Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, — пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себяналожить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и деньк тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?», потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят — входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.

Владыко и говорят:

«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»

А угодник отвечает:

«Я, раб Божий Филарет».

Владыко спрашивают:

«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»

А святой Сергий отвечает:

«Милости хощу».

«Кому же повелишь явить ее?»

А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот... такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить... Скачут... числа им нет, сколько рыцарей... несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника»,— и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на Святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь...» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что спереди спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили. <...>

— А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?

— А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них Бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал. <...>

— А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?

— Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.

— Отчего же это?

— Занятия мои мне не позволяют.

— Вы иеромонах или иеродиакон?

— Нет, я еще просто в рясофоре.

— Все же ведь уже это значит, вы инок?

— Н... да-с; вообще это так почитают.

— Почитать-то почитают, — отозвался на это купец, — но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.

Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:

— Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.

— Разве вы служили в военной службе? <...>

— Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.

— Вот как!

— Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.

— Как же вы таких усмиряли?

— Я... я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.

— Ну, а потом?

— Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.

— И лошадь после этого смирно идет?

— Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.

— Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?

— С Божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его на поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам» . В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной — крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой — простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой». А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от.ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк... Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка... Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу — он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давал и ездил, но только скоро издох.

— Издох однако?

— Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.

— Что же, вы служили у него?

— Нет-с.

— Отчего же?

— Да как вам сказать? Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.

— Какая же?

— Хотел у меня секрет взять.

— А вы бы ему продали?

— Да, я бы продал.

— Так за чем же дело стало?

— Так... он сам меня, должно быть, испугался.

— Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?

— Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет — я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? — это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть,, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что...» —да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет — и опустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.

— Поэтому вы к нему и не поступили?

— Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.

— А вы что же почитаете своим призванием?

— А не знаю, право, как вам сказать... Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.

— А когда же вы в монастырь пошли?

— Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.

— И тоже призвание к этому почувствовали?

— М... и... н... не знаю, как это объяснить... впрочем, надо полагать, что имел-с.

— Почему же вы это так... как будто не наверное говорите?

— Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?

— Это отчего?

— Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.

— А чьею же?

— По родительскому обещанию.

— И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?

— Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.

Будто так?

— Именно так-с.

— Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.

— Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.

Глава вторая

Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:

— Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К. Из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил, и в царский проезд один раз в седьмом номере был, и старинною синею ассигнациею жалован. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у Бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и,можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался.

(Иван Флягин стал служить у графа на форейторской должности. 
Однажды граф в открытой коляске поехал в гости. 
Неподалеку от одного монастыря случилась с ним история.)

...Стали мы нагонять парный воз <...>, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасался, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз... в вожжи ногами замотался... Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается... Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь... Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю:

«Чего тебе от меня надо? пошел прочь!» А он отвечает:

«Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил».

«Ну, мало чего нет, — отвечаю. — Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? — Умер ты, и все кончено».

«Кончено-то, — говорит, — это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у нее моленый сын?»

«Как же, — говорю, — слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала».

«А знаешь ли, — говорит, — ты еще и то, что ты сын обещанный?»

«Как это так?»

«А так, — говорит, — что ты Богу обещан».

«Кто же меня ему обещал? »

«Мать твоя».

«Ну так пускай же, — говорю, — она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал». «Нет, я, — говорит, — не выдумывал, а ей прийти нельзя».

«Почему?»

«Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение».

«Хочу, — отвечаю, — только какое же знамение?»

«А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы». «Чудесно, — отвечаю, — согласен и ожидаю».

(А вскоре произошел один драматический случай в истории Ивана Флягина.)

...Спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни Отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся... Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит... вожжа оборвалась... А впереди та страшная пропасть... Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис... Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и... гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.

Тут только я опомнился и пришел в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе, и здоровый мужик говорит мне:

— Ну что, неужели ты, малый, жив? Я отвечаю:

— Должно быть, жив.

— А помнишь ли, — говорит, — что с тобою было?

Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было — не знаю.

А мужик и улыбается:— Да и где же, — говорит, — тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели — расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мертвый совсем, а глядим — ты дышишь, только воздухом дух оморило. Ну, а теперь, — говорит, — если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрешь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть. <...>

Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:

— Вот, — говорит, — мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны.

Графиня только головою закачала, а граф говорит:

— Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю. <...>

А я думал-думал да говорю:

— Гармонию.

Граф засмеялся и говорит:

— Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придет время, про тебя вспомню, а гармонию, — говорит, — ему сейчас же купить. <...>

Я было ее взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас ее бросил.

[И с той поры] ...пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.

Глава третья

(Завел Иван Флягин на графской конюшне пару голубей, очень к ним привык и радовался, на них глядя. 
Спустя положенное время появились и голубята, да повадилась их таскать кошка. 
Иван ту кошку, голубей своих жалеючи, и выпорол, да хвост топором отсек и над окном приколотил. 
Да на его несчастье оказалась эта кошка горничной графини, и сама барыня ее очень любила.)

Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить...

Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить... это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттуда в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была... Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется — белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают. <...>

— Так чем своей рукой вешаться, пойдем, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.

— А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?

— Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники.

— Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?

— Случается, — говорит, — и это действуем.

Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А еще, — говорят, — спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники.

Глава четвертая

(Хитрый цыган предложил Ивану с господской конюшни вывести лучших лошадей. 
Как не хотелось воровать коней, но дело было сделано, кони проданы, 
и за это цыган из трехсот вырученных рублей заплатил Головану один серебряный целковый. 
На том они расстались. В городе Карачеве Иван Флягин за серебряный крест, целковый и сережку приобрел у писаря 
фальшивые бумаги и без медного грошика в кармане пошел он на торжок. наниматься в работники.)

На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:

— Скажи правду: ты ведь беглый? Я говорю:

— Беглый.

— Вор, — говорит, — или душегубец, или просто бродяга?

Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:

— Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, — говорит, — верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру.

Я ужаснулся.

— Как, — говорю, — в няньки? Я к этому обстоятельству совсем не сроден.

— Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить.

— Помилуйте, — отвечаю, — тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?

— А я, — говорит, — на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дои и тем молочком мою дочку воспитывай.

Я задумался и говорю:

— Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, — говорю, — кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь.

— Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?

Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках.

(Около года нянчился Голован с барской дочкой. И очень привык он и к ней, и к козе. Так втроем и коротали время. Продолжая рассказ, Иван Флягин поведал своим попутчикам следующую историю. — Сост.)

...Сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко легкое поднялось и плывет, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, еще вымочишь! АН вдруг вижу: это надо мною стоит тотмонах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засек. Я говорю: «Тпружи! пошел прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдем, Иван, брат, пойдем! тебе еще много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего еще достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины, как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь... взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»

«Ну, — думаю, — опять это мне про монашество пошло!» и с досадою проснулся.

(Проснувшись, Иван обнаружил подле девочки незнакомую женщину, оказавшуюся ее матерью. 
Приехала она со своим ремонтером с тем, чтобы забрать дочь свою, и склоняла она Ивана помочь ей. — Сост.)

Глава пятая

(Долго не мог Иван решить: как поступить ему в этом деле. 
Ремонтер и деньги большие ему обещал за содействие. 
Однако решил Голован, что дитю с матерью сподручнее расти и, отвергнув ремонтеровы деньги 
(из-за чего у них и драка была), бежал вместе с ними.)

Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.

Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал. <...->

...А в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:

— Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя. Я говорю:

— Почему же?

— А потому — отвечает, — что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.

Нет, у меня был, — говорю, — паспорт, только фальшивый.

— Ну вот видишь, — отвечает, — а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с Богом, куда хочешь.

А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:

— Ну, прощайте, — говорю, — покорно вас благодарю на вашем награждении... <...>

И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота.

(Случайно оказался Иван Флягин средь конских табунов, согнанных со всех поволжских степей на продажу. 
А поскольку имел в душе сродство к лошадям, то и задержался там, 
наблюдая за торгами, которыми руководил хан Джангар. 
Вот пригнал один татарчонок на продажу небольшую кобылку.)

Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие, бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится: «Ах ты, змея! — думаю себе, — ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться? » И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татарчище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. «Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел...

(На этой ярмарке впервые Иван Флягин познакомился с обычаями 
и особенностями лошадиных торгов у татарского народа.)

Глава шестая

(На продажу был выведен очередной конь, которого захотел приобрести 
татарин Савакирей и уже известный нам ремонтер. 
Савакирей предложил заплатить за коня деньги, сколько хан просит, 
но возьмет его тот, кто выдержит перепор. 
Ивану Флягину так хотелось хотя бы миг считать того коня своим, 
что он вызвался на схватку за ремонтера.)

— Вы с этим татарином... что же... секли друг друга?

— Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.

— Ведь это, должно быть, ужасная боль.

— Ммм... как вам оказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня лобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этогоСавакирея запорол.

— Как запороли, неужто совершенно до смерти?

— Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, — отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.

— Видите, — продолжал он, — это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицию ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.

— И сколько же вы насчитали ударов? — перебили рассказчика.

— А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва — те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. <...>

«Он, — говорят, — тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, — говорят, — по христианству надо судить. Пойдем, — говорят, — в полицию».

Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:

«Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою...»

Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.

(Пять лет жил Иван Флягин с татарвою Чепкуна Емгурчеева. За много голов скота отпустил Емгурчей Голована к татарину Агашимоле лечить его лошадей. — Сост.)

Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.

(Двадцати трех лет от роду убежал Иван Флягин в Рынь-пески и попал в татарский плен. 
В плену был он около лошадей, лечил их известными ему способами и тем снискал к себе расположение татар. 
Но мысль о побеге не покидала его. Пережил Голован в плену и еще одно испытание.)

— Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?

— Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.

— Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?

— Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет», и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дней несколько держали руки связавши, — все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдешь».

Глава седьмая

(В стане Емгурчея дали Ивану Флягину в жены двух татарок.)

У них все если взрослый русский человек — так Иван, а женщина — Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.

— Так вы и в десять лет не привыкли к степям?

— Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую — все одинаково... Знойный вид, жестокий; простор— краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь. <...>

Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет споминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали — утром травку увидишь. <...>

Глава восьмая

— Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидеть свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего.

(Однажды в стане появились православные миссионеры. 
Попытался Иван Флягин с их помощью от татарского плена 
освободиться, но вот что услышал в ответ на свою просьбу.)

— А что же, — говорят, — все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у Бога много милости, может быть, он тебя и избавит.

— Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил.

— А ты, — говорят, — не отчаявайся, потому что это большой грех!

— Да я, — говорю, — не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите.

— Нет, — отвечают, — ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны.

(А через несколько дней у озера найден был труп одного миссионера.)

«Эх, — думаю, — не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания принял. Прости меня теперь ради Христа!»

И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и «Святый Боже» над ним пропел, — а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были. <...>

Глава девятая

— После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? — лихо его ведает.

(У этих людей, от индийской стороны пришедших, были приспособления для делания фейерверков. 
Для устрашения татар они устроили фейерверк, которого кони испугались и в степь умчались. 
Татары за ними бросились. В это время пришлые люди исчезли из становища, забыв один из своих ящиков. 
В этом ящике нашел Иван Флягин разные бумажные трубки для фейерверков и едкую землю, с помощью которой сумел освободиться от щетины. А когда ноги совсем выздоровели, он фейерверками запугал татар, окрестил их в речонке и, воспользовавшись всеобщим переполохом, покинул татарское становище. 
Сумел Иван Флягин пробраться на Волгу, где и нашел он рыбную ватагу. 
Но не остался Голован с ними, ушел в Астрахань.)

Заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня,которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия...

Я говорю:

«Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал...»

«Ну, мало ли, — говорит, — что; ты ждал, а зачем ты, — говорит, — татарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, — говорит, — что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять,так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, — говорит, — этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».

«Ну что же, — думаю, — делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена», — но граф этого не захотели. Изволили оказать:

«Я, — говорят, — не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть».

И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел.

Глава десятая

(С новым паспортом пришел Иван Флягин на ярмарку. 
Будучи большим знатоком лошадей, помогал он в их покупке мужикам. 
И прогремела слава о нем по ярмаркам. 
Один ремонтер, князь, пытался выведать у Ивана Флягина суть понимания лошадей.)

«Первое самое дело, — говорю, — если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух — ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, — их обрезывают, — а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей то приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет».

(Урок, преподанный Голованом, князю впрок не пошел, 
и нанялся Иван Флягин к этому ремонтеру в работники и служил у него три года. 
Князь его высоко ценил и уважал и в доверии держал. 
Давал Ивану Северьянычу и деньги немалые для разных покупок, и отсутствовал подолгу.)

Глава одиннадцатая

(Иван Флягин продолжает рассказ о службе у князя, работе своей при лошадях. 
Однажды в трактире познакомился Иван с одним господином, из благородных.)

А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:

— Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцев, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая Божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет.

Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, — говорит, — я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! — я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем».

Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал.

(За графинчиком водки разговорился новый собеседник Ивана Флягина.)

У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, — я сейчас пьян... Так или нет: пьян я?

Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:

— Да разумеется, что ты пьян. А он отвечает:

— Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».

Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:

— А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?

Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.

Я говорю:

— Что же это значит: какой это секрет? А он отвечает:

— Это, — говорит, — не секрет, а это называется магнетизм. <...>

Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю. <...>

— Да ты понимаешь ли, — говорит, — что такое «краса природы совершенство»?

— Да, — говорю, — я в лошади красоту понимаю.

А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.

— Разве лошадь, — говорит, — краса природы совершенство?

Вот тут началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях нет.

Глава двенадцатая

(Рассказал Иван Флягин своим попутчикам о том, как его магнетизер 
от усердного пьянства освобождал: пьяного беса свел, а блудного поставил.)

Глава тринадцатая

(И оказался Иван Флягин в трактире с цыганами. 
Среди цыганок была одна по имени Грунюшка, что пела дивным голосом. 
Предложила она Ивану выпить про ее здоровье.)

А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».

И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:

— Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно. А он отвечает:

— У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это разные примеры бывают.

А я, это слышучи, думаю:

«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».

Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.

И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... «Эх ты, — думаю, — доля моя сиротинская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот ее-то одну и не услышу!» Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:

— Груша! Груша! «Челнок», Груша! «Челнок»!

Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит...

Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уж совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:

Ты восчувствуй, милая, 
Как люблю тебя, драгая!

и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся,и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями обоими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет — не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:

«Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажио гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... «Тьфу ты, — думаю, — черт же вас всех побирай!» — скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:

— Сторонись, душа, а то оболью! — да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.

Глава четырнадцатая

— Ну, и что же далее? — вопросили Ивана Северьяныча.

— Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.

— Кто обещался?

— А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.

(Придя домой, держал Иван Флягин пред князем отчет за утраченные деньги. 
И выяснилось, что князь сам за ту Грушу в табор полсотни тысяч рублей заплатил, чтоб жила она с ним.)

Я стою, жду и думаю:

«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.

Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую — под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.

Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.

Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.

И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».

Князь шепчет: «Что?»

А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю:

«Пти-ком-пё», — говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», — да и ну рыдать. И поет и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову...

Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.

Глава пятнадцатая

— Видите, — начал Иван Северьяныч, — мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи — иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не

было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.

Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.

(И так они вдвоем подле Груши и были. Но была прежде у князя в городе другая любовь — 
Евгения Семеновна, и с помощью той особы полагал он разрешить свои денежные затруднения.)

Глава шестнадцатая

(Решил Иван Северьянович, имея к Грунюшке душевное расположение, доподлинно выведать, 
что это за дела в городе у князя и какие он планы на будущее имеет. 
И обнаружилось, что восхотел князь жениться на предводителевой дочке. 
И спрашивает его Евгения Семеновна, что он со своей черноокой цыганкой сделает.)

А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:

— Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!

— А вы, — говорит, — будто про нее так и позабыли?

— Ей-богу, — говорит, — позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить.

— Устраивайте, — отвечает Евгенья Семеновна, — только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.

— Ничего, — отвечает, — как-нибудь успокоится.

— Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?

— Страсть надоела; но слава Богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья.

— Что же вам из этого? — спрашивает Евгенья Семеновна.

— Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить. <...>

Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из городка к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастье так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу... Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге всё новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.

Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу — все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил...

Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое.Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу, над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:

— Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! — И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится...

Глава семнадцатая

(И на самом деле оказалось: то Грунюшка! Сказывает она ему, что, дескать, умереть сюда она вырвалась.)

— Что ты, — говорю, — Бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.

А она отвечает:

— Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.

Пытаю ее:

— Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь? А она отвечает:

— Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.

— Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?

— Не-е-е-т, — отвечает, — я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!

Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.

— Скажи, — говорю, — мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?

А она вдруг улыбнулася и говорит:

— Что?., чем я нехородна?.. Хороша! Это меня так убрал мил сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь...

(А Иван-то Северьяныч и уговаривает ее оставить затею эту, а лучше, говорит, 
уйдем отсюда и станем жить будто брат с сестрицею...)

Глава восемнадцатая

(Рассказала Груша Ивану Флягину о том, что произошло после его отъезда 
к Макарью на ярмарку, о том, как князь увез ее из имения в лесную избушку, 
как хотела она найти Ивана Северьяныча, о том, что знала она про любовь его к ней и 
как хотела увидеть его хотя бы в предсмертный час свой. 
И сказывает она ему, как сумела освободиться от своих сторожей и произошла с ней такая история.)

Тут подошел ко мне старый старичок, говорит — неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:

«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдет тебя искать, — вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра — вот и встретились. Спасибо! — и обняла меня, и поцеловала, и говорит:

— Ты мне все равно что милый брат. Я говорю:

— И ты мне все равно что сестра милая, — а у самого от чувства слезы пошли.

А она плачет и говорит:

— Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь свою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.

— Говори, — отвечаю, — что тебе хочется?

— Нет; ты, — говорит, — прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану.

Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:

— Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, — говорит, — страшней поклянись.

— Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать.

— Ну так я же, — говорит, — за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.

Я сдуру пообещался, а она говорит:

— Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь.

— Хорошо, — говорю, — и взял да ее душу проклял.

— Ну, так послушай же, — говорит, — теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, — говорит, — больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.

Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:

— Ты, — говорит, — поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла... — Н... н... н...у...

Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди.

— Нож у меня из кармана достала... розняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя...

«Не убьешь, — говорит — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».

Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул...

Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказа и хранили довольно долгое молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:

— Она утонула?..

— Залилась, — отвечал Иван Северьяныч.

— А вы же как потом?

— Что такое?

— Пострадали небось?

— Разумеется-с.

Глава девятнадцатая

— Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновочка, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что то если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как это сделать — не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу — это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.

Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:

«Садись, бедный человек, мы тебя подвезем».

Я сел. Они едут и убиваются:

«Горе, — говорят, — у нас: сына в солдаты берут; а капиталу не имеем, нанять не на что».

Я старичков пожалел и говорю:

«Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет».

А они говорят:

«Это пустяки: то уже наше дело: а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердкжовым».

«Что же, — отвечаю, — мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече будут молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно».

(И пошел Иван Флягин в солдаты, и попал он на Кавказ. Возникла надобность переправиться войску через реку Койсу, 
а на том берегу татары в камнях сидят и нет никакой возможности ту переправу навести. 
Как ни пошлют солдат для этой надобности, так и поплыли их тела по бурным водам, татарами простреленные. 
И тогда обратился полковник к солдатам.)

«Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй Бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?»

Я и подумал:

«Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови, Господи, час мой!» — и вышел, разделся, «Отчу» прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!» — да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду.

Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву... Поверху наши пули летят, а вокруг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я или не ранен, но только достиг берега... Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как песком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала... Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:

«Ой, помилуй Бог, — говорит, — какой ты, Петр Сердюков, молодец!»

А я отвечаю:

«Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет».

Он вопрошает:

«В чем твой грех?»

А я отвечаю:

«Я, — говорю, — на своем веку много неповинных душ погубил»,— да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.

Он слушал, слушал, и задумался, и говорит:

«Помилуй Бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю».

(Сделали Ивана Северьяныча за храбрость офицером и с Георгием пустили в отставку. 
Дал ему полковник рекомендательное письмо и отправил в Петербург на казенную службу. 
Но не припала к душе Ивана Флягина бумажная работа. 
Подался он в артисты, в балаган наАдмиралтейскую площадь. 
Да не долго он в том театре продержался. Заступился за молоденькую девушку из бедных и был изгнан из театра. 
На службу не захотел возвращаться, а пошел в монастырь.)

Глава двадцатая

Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани — до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоприятствовало, что приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил:

— А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, говорят, постоянно монахов, искушает?

Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал:

— Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что «ангел сатанин был дан ему в плоть», то

мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства.

— А вы и его, самого беса, тоже пересилили?

— А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас кинул в уме и говорит:

«У Якова-апостола сказано: «Противустаньте дьяволу, и побежит от вас», и ты, — говорит, — противустань». И тут наставил меня так делать, что ты, — говорит, — как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспомнишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, — говорит, — первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: «Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется». Я стал так делать, и действительно все прошло.

— Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал?

— Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.

— Однако же, положим... он-то... Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели?

— Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал.

— И теперь вы уже совсем от него избавились?

Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, — хоть это против правила, — а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили.

— А бесенята разве к вам тоже приставали?

— Как же-с; положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут...

— Что же такое они, например... чем могут досаждать?

— Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются... Дети.

— Чем же именно им, например, удавалось вас смутить?

— Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву, — нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. «Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню». Положил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на другую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает... мешает спать, да и все тут. <...> Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал, да как лизнет меня в ухо... Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу — замычал и так и бякнул на месте. «Ну, — думаю, — так тебе и надо», — а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монастырскую подставили.

— И вы ее поранили?

— Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре.

— И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели?

— Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представилось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со мною подстроили и окончательно подвели. На самого на Мокрого Спаса, на всенощной, во время благословения хлебов, как надо по чину, отец игумен и иеромонах стоят посреди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит:

«Поставь, батюшка, празднику».

Я подошел к аналою, где положена икона «Спас на Водах», и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепливать, — две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу — четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут... Нагнулся и поспешно с упавшими свечами поднимаюсь да как затылком махну под низ об подсвечник... а свечи так и посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посбивал. «Что же, — думаю, — если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину».

— И что же с вами за это было?

— Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький старец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился.

«За что, — говорит, — вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили». .

Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить.

— Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи?

— Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.

— А потом когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно стало?

— Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать.

— Пророчествовать!?

— Да-с, я в погребу, наконец, в раздумье впал, что такой у меня самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усовершаюсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу спросить: можно ли мне у Бога просить, чтобы другой более соответственный дух получить? А старец наказал мне сказать, что «пусть, говорит, помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает».

Я так и сделал: три ночи всё на этом инструменте, на коленях, стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе совершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие преподобного Тихона Задонского, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет.

«Читай, — говорит, — и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение».

Я, в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю, и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келий Пресвятая Владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник Божий Тихон стал тогда просить Богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: «Егда, — говорит, — все рекут мир и утверждение, тогда нападет на них внезапу всегубительство». И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять: к чему было святому от апостола в таких словах откровение? На конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то исполнилось мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается реченное: «егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство», и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегубительство. И даны были мне слезы, дивно обильные!., все я о родине плакал. Отцу игумену и доложили, что, — говорят, — наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ «Благое молчание», пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И приказано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе и все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою повесть слушал и плюнул:

«Экий, — говорит, — ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют».

Я говорю:

«Что же делать? Верно, так нужно».

А он, все выслушавши, игумену сказал:

«Я, — говорит, — его не могу разобрать, что он такое: так просто добряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, — говорит, — по вашей части, а я в этом не сведущ, мнение же мое такое: прогоните, — говорит, — его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть он засиделся на месте».

Вот меня и отпустили, а я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им перед смертью поклониться.

— Отчего же «перед смертью» ? Разве вы больны?

— Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет воевать.

— Позвольте: как же это вы опять про войну говорите?

— Да-с.

— Стало быть, вам «Благое молчание» не помогло?

— Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает.

— Что же он?

— Все свое внушает: «ополчайся».

— Разве вы и сами собираетесь идти воевать?

— А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется.

— Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?

— Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену.

Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? Повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простои души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.

Краткая хроника жизни и творчества Н. С. Лескова

1831, 4(16) февраля

В селе Горохове Орловского уезда Орловской губернии в семье Семена Дмитриевича Лескова, заседателя Орловской уголовной палаты, дворянина по выслуге, родился сын Николай.

1839

Семья переезжает в имение Панин хутор близ города Кромы.

1841—1846

Николай Лесков проходит обучение в Орловской губернской гимназии. Дважды не сдав выпускного экзамена за третий класс, прекращает обучение в гимназии.

1847—1849

Служит в Орловской палате уголовного суда в должности канцелярского служителя 2-го разряда.

1849

Переезжает в Киев, работает в Киевской казенной палате помощником столоначальника, затем столоначальником рекрутского стола ревизского отделения.

1857—1860

Переезжает в село Райское Пензенской губернии для работы в коммерческом предприятии «Шкотт и Вилькенс». Служит на барках Шкот-та, ездит по России.

1860

Возвращается в Киев, работает в канцелярии генерал-губернатора, начинает публицистическую деятельность.

1860, апрель

В Одессе пишет статью «Очерки винокуренной промышленности», опубликована в «Отечественных записках» № 4 за 1861 год.

1861, февраль—апрель

Работает корреспондентом московского журнала Евгении Тур «Русская речь». Пишет для журналов «Отечественные записки» и «Время».

1861

Переезжает в Петербург.

1862, январь—июнь

Является постоянным сотрудником петербургской газеты «Северная пчела». Поддерживает правительственные реформы, участвует в полемике с «Современником».

30 мая

Публикует в «Северной пчеле» статьи о пожарах в Петербурге, которые углубили конфликт между Лесковым и демократической русской литературой.

Июнь

Выезжает за границу в качестве корреспондента «Северной пчелы». Посещает Австро-Венгрию, Францию.

1863

Публикует повесть «Овцебык» в «Отечественных записках» № 4 за 1863 год.

1863—1867

Создает цикл произведений о русских женщинах: «Житие одной бабы» (1863), «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), «Воительница» (1866), «Котин Доилец и Платонида» (1867), «Расточитель» (1867).

1870—1871

Публикует памфлетный очерк «Загадочный человек» о революционном движении 1860-х годов, роман «политического характера» «На ножах» (1870). Отходит от полемики с нигилистами.

1871

Пишет сатирическую повесть «Смех и Горе».

1872

Завершает работу и публикует роман-хронику «Соборяне».

1873

Публикует в № 1 «Русского вестника» М. Н. Каткова повесть «Запечатленный ангел».

Октябрь—ноябрь

Публикует в газете «Русский мир» рассказ «Очарованный странник».

1874

Публикует в «Русском вестнике» семейную хронику «Захудалый род» и окончательно порывает с М. Н. Катковым. Состоит членом особого отдела Ученого комитета министерства народного просвещения по рассмотрению книг, издаваемых для народа.

1879—1890

Создает серию рассказов о «русских антиках» — праведнический цикл: «Однодум» (1879), «Шерамур» (1879), «Левша» (1881), «Инженеры-бессребреники» (1887), «Кадетский монастырь» (1889), «Томление духа» (1890).

Публикует иронические очерки и рассказы о церковных иерархах: «Мелочи архиерейской жизни» (1878), «Епархиальный суд» (1880), «Бродяги духовного чина» (1882).

1883, февраль

За публикацию антицерковных очерков уволен с государственной службы.

1889—1890

Осуществляет издание собрания избранных сочинений в 10 томах.

1892

Пишет мемуарную повесть «Юдоль».

1893

Выходит в свет 11-й том сочинений. (12-й том был напечатан после смерти писателя.)

1894

Публикует последние публицистические произведения «Заячий ремиз» и «Зимний день».

1895 21 февраля (5 марта)

Николай Семенович Лесков умер. Похоронен в Петербурге на Литераторских мостках Волкова кладбища.

История создания и публикации повести «Очарованный странник»

К началу семидесятых годов, после явной неудачи романа «На ножах», Н. С. Лесков оставляет этот жанр и стремится утвердить права того литературного рода, который стихийно складывался в его творчестве. С этим периодом совпал и заметный перелом в мировоззрении Лескова. Он оказался как бы на распутье: еще не порвана связь с церковью, но в то же время писатель не только с болью критикует положение и состояние православной церкви, но уже становится на путь, который приведет его в конце жизни к принятию нравственного учения Л. Н. Толстого.

Именно в эти годы создаются произведения, которые войдут в будущий цикл легенд о русских праведниках: роман «Соборяне» (1872), повести «Запечатленный ангел» (1873) и «Очарованный странник» (1872—1873).

Летом 1872 года Лесков совершил путешествие по Ладожскому озеру, во время которого посетил Корелу, острова Коневиц и Валаам. «В незыблемой твердыне русского иночества, пребывающего здесь во всей чистоте древней христианской общины» («Монашеские острова на Ладожском озере»), рождался замысел рассказа о русском страннике. Результатом поездки явились очерк «Монашеские острова на Ладожском озере» и рассказ «Черноземный Телемак» (первоначальное название повести «Очарованный странник»).

И очерк, и рассказ были посланы в Москву в редакцию «Русского вестника». С «Монашескими островами...» дело затянулось, и печатание очерка было отложено, а о рассказе сотрудник редакции журнала Н. А. Любимов писал автору: «Многоуважаемый Николай Семенович, Михаил Никифорович (М. Н. Катков — главный редактор журнала «Русский вестник» — И. Б.) прочел «Черноземного Телемака» и после колебаний пришел к заключению, что печатать эту вещь будет неудобно. Не говоря о некоторых эпизодах, как, например, о Филарете и св. Сергии, вся вещь кажется ему скорее сырым материалом для выделки фигур, теперь весьма туманных, чем выделанным описанием чего-либо в действительности возможного и происходящего. Передаю вам, конечно, не в полной точности, что говорил Михаил Никифорович, а в самых общих выражениях. Он советует вам подождать печатать эту вещь, самый мотив которой может, по его мнению, выделаться во что-то хорошее».

Отказ в публикации рассказа огорчил Лескова. Разрыв писателя с М. Н. Катковым и его журналом становился почти неизбежным.

Из писем Б. Маркевича М. Н. Каткову выясняется, как дорожило Лесковым катковское окружение в начале 1873 года и как пыталось сохранить писателя для себя в момент выявившегося расхождения сторон. 25 марта, когда в редакции находились «Черноземный Телемак» и «Монашеские острова...», Маркевич, пытаясь предотвратить разрыв, писал Каткову о тяжелом семейном положении писателя: «Позвольте <...> просить Вас помочь бедному Лескову; у него чуть не умер мальчик, которого он страстно любит, и хотя теперь опасность прошла, но ребенок требует серьезного лечения. А в доме теперь ни гроша». Письмо Марковича Каткову от 15 мая 1873 года почти все посвящено «Очарованному страннику»: «Мне <...> очень больно было узнать, что Вы признали неудобным напечатать рассказ Лескова, находящийся ныне у Вас. <...> Рассказ этот читан был им нынешней зимой у Кушелева, в присутствии многих дам и любителей литературы, произвел на всех, в том числе и на меня, самое прекрасное впечатление. <...> Очень досадно то, что Лесков, совершенно смущенный этим отказом Вашим, может отдать эту вещь Суворину для помещения ее в «Вестнике Европы». Так как он живет единственно литературным трудом, мы не будем вправе сетовать на него за это».

Сам Лесков не разделял оценку повести, данную Катковым. Об этом свидетельствует, например, его письмо Шебальскому:

«За критику благодарю и «приемлю оную за благо, но не совсем разделяю и не вовсе ею убеждаюсь, а почему так? — о том говорить долго. Скажу одно: нельзя от картин требовать того, что Вы требууете. Это жанр, а жанр надо брать за одну мерку: искусен он или нет? Какие же тут проводить направления? Эдак оно превратится в ярмо для искусства и удавит его, как быка давит веревка, привязанная к колесу. Потом: почему же лицо самого героя должно непременно стушевываться? Что это за требование? А Дон-Кихот, а Телемак, а Чичиков? Почему не идти рядом и среде, и герою? Я знаю, и слышу, что «Очарованный странник» читается живо и производит впечатление хорошее; но в нем, вероятно, менее достоинств, чем в «Ангеле». Конечно, это так, — только вытачивать «Ангелов» по полугода да за 500 рублей продавать их — сил не хватает, а условия рынка Вы знаете, как и условия жизни. Обижаться мне на Вас за придирчивость ко мне я не думаю, так как в самой этой придирчивости вижу Ваше ко мне расположение...»

По воспоминаниям А. Н. Лескова, сына писателя, это «широко эпопейное» произведение ценилось автором «до последних лет».

Впервые повесть была опубликована в газете «Русский мир», где она и прошла с 15 октября по 23 ноября 1873 года под заглавием «Очарованный странник, его жизнь, опыты, мнения и приключения. Рассказ. Посвящается Сергею Егоровичу Кушелеву». Посвящение повести С. Е. Ку-шелеву имело свое объяснение: «дебют» повести Лескова в свете состоялся именно в кушелевском доме.

Законы художественного мира Лескова

Очарованный праведной русской душой и «старой сказкой», Лесков и сегодня остается едва ли не самым загадочным писателем в русской литературе. «Вся его обстановка, его язык, все, что составляло его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного», — писала в 1895 году о только что скончавшемся писателе Л. Я. Гуревич.

Уникальность художественного дарования Лескова очевидна. Он единственен и неповторим, но в то же время в его произведениях узнаваемы фольклорные сказки и былины народа, витиеватая речь древнерусских сказаний, простодушные русские «анекдотцы». У этого писателя свой эстетический масштаб и свое видение проблемы. Он обращен не к внешним чертам конкретного времени, но к глубинной сути вещей, к основным корням. Вечная проблема, интересующая Лескова, — «национальная стихия», народный характер, ее воплощающий. Постигнуть его тайну писатель стремился через язык.

Оригинальный и самобытный — «насквозь русский» (М. Горький) — талант Лескова предполагает чуткого читателя. В его художественном мире отсутствуют привычные ориентиры. Он живет по законам звучащего слова. В этой связи «Очарованный странник» предстает перед нами как гениальное художественное создание мастера.

В советском литературоведении этому произведению было отведено вполне определенное и конкретное место: оно рассматривалось как воплощение национального самосознания. Одни исследователи видели смысл повести в «стремлении к богатырскому патриотическому подвигу», как «исконно национальной черте» (И. Столярова), другие утверждали, что главное в ней — это «народ, ищущий правды и справедливости на самых неизведанных дорогах», «герои, в которых отражается <...> дух народа-жизнестроителя» (Вл. Семенов). Подобное «монументально-героическое» истолкование повести отчасти справедливо,но не исчерпывает всей глубины образа, созданного писателем.

Лескову чуждо морализаторство, прямолинейная оценка событий или героев. В его мире каждое слово иносказательно, каждый поступок персонажа многозначен, а сам текст подобен многомерному пространству. В этой многомерности «мерцания» смыслов, скрывающейся за прямым значением простых слов, и заключается загадка лесковского рассказа. Все зависит от угла зрения, от того, какой язык избирает читатель: возможны героическая, ироническая, комическая, мифологическая и иные версии «Очарованного странника», каждая из них будет верна, но недостаточна. Рассмотрим основные художественные ориентиры в этом необычном мире.

Повествовательная организация повести

Воссоздание особой реальности русского мира происходит у Лескова через язык народа. Природа народного характера предстает у него в стихии речи: в слове, в манере рассказывания историй, в интонации героя. Язык для писателя — та корневая система, которая создает нацию и питает ее. Читатель находится в постоянном языковом напряжении, вслушиваясь в звучащую речь рассказчика.

Повесть «Очарованный странник» организована как сказ. Сказ — это способ повествования, ориентированный на воспроизведение устной речи, имитирующей импровизационный рассказ, который рождается на глазах у слушателей.

Внешняя композиция повести составляет 20 глав. Первая глава выполняет роль своеобразного пролога-экспозиции, последующие главы представляют собой рассказ Ивана Северьяновича Флягина о прошедшей жизни. Начало первой главы можно сравнить с пространной драматургической ремаркой автора, предваряющей будущее театральное действо — моноспектакль, главное действующее лицо которого и исполнитель его роли сам Иван Флягин.

Мир, возникающий на страницах повести, увиден, пережит, оценен рассказчиком в соответствии с его системой жизненных ценностей. Именно эта ситуация рассказывания событий, когда одним героем разыгрывается в лицах «драмокомедия» всей прошедшей жизни, принципиально важна автору, выступающему здесь в качестве режиссера. Это особая форма литературного артистизма писателя, при которой рассказчик оказывается одновременно и объектом и субъектом речи, а логика сюжета подчиняется его повествовательной инициативе.

Из «обширно протекшей жизненности» Ивана Северьяновича вычленяются субъективно значимые эпизоды, причем для его характеристики читателю важно и то, что пропущено или «забыто» героем. Повествование движется не в соответствии с канвой хроникального сюжета, но определено и мотивировано логикой воспоминаний и ассоциаций рассказчика. Объектом изображения в повести Лескова становятся, таким образом, субъективные переживания Ивана Флягина, выраженные в резко характерной манере его речи.

Сказ Лескова стилистически неоднороден. В рассказе Ивана Флягина воспроизводятся речевые обороты множества персонажей, роли которых он проигрывает, демонстрируя их взгляд на происходящее и особенности характера. Возникает иллюзия множественности самостоятельных точек зрения, выражающих динамичный взгляд на событие, персонаж, предмет.

Проговаривая чужие роли (князя, Груши и иных героев), рассказчик, безусловно, накладывает на эти образы отпечаток личного отношения к ним. Автор же провоцирует сюжетные ситуации, принуждающие читателей дать варианты собственных оценок услышанного.

Сказ в художественном мире Лескова не средство для внешней отделки рассказа, не элемент занимательности или экзотичности, он является важнейшей составляющей содержательной стороны произведения. Возникшее у читателей впечатление многоракурсного изображения жизни создает динамическое всестороннее освещение образа и предполагает возможность и необходимость различных интерпретаций его смысла.

Загадки лесковского сказа

Манеру письма Лескова литературоведы называют «коварной». Читатель его произведений попадает на своеобразный перекресток различных смыслов, своего рода «семантическое распутье», когда невозможно выбрать один вариант прочтения, но необходимо учитывать диапазон различных толкований. Между тем мудрый и ироничный автор всегда дает внимательному читателю код, с помощью которого возможно дешифровать скрытый смысл произведения. Так, уже в первой главе повести «сопутник» в послушничьем подряснике рассказывает пассажирам истории, фабульно не связанные между собой. В одной повествуется о «попике-запивашке», молившемся за «без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших» и о «духоводительном видении» преподобного Сергия митрополиту Филарету. В другой истории герой рассказывает о своем природном «даровании» («Я в лошадях знаток»), об усмирении «с Божьей помощью» (муравным горшком с тестом и картузом) коня, «одержимого бесом», о состязании по питью рома с «бешеным усмирителем» англичанином Рареем. С одной стороны, эти истории необходимы как повод для начала нового рассказа о жизненном «призвании» героя, с другой — это важнейшие эпизоды, обозначающие главные проблемы повести: соотношение личной воли и судьбы человека, случая и предназначения, греха и его искупления. И вместе с тем уже в этой главе проясняется авторский замысел произведения, в котором все происходит вопреки очевидному, сообразуясь с «логикой превратностей». «Духоводительное видение», жизнеописание и анекдот — вот жанровые ориентиры, значимые для понимания смысла «Очарованного странника».

Необходимо отметить еще одну подсказку Лескова, которую читатель получает в самом начале первой главы. В развернутом сравнении рассказчика с Ильей Муромцем задана исходная координата авторского восприятия этого образа. Описание внешности героя ориентировано на фольклорную, в частности, былинную традицию. Иван Северьянович Флягин «был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А.К.Толстого». Лесков соединяет различные временные планы в универсальный образ, представляя читателю современного «богатыря-черноризца».

Историко-культурная аллюзия подтверждается в рассказе Ивана Флягина, проигрывается в истории его жизни. За внешним портретным сходством обнаруживается глубинное единство национального характера.

Отметим очевидные сюжетные аналогии, сближающие жизнеописание «очарованного странника» с былинным героем. Илья Муромец — наиболее известный и любимый персонаж русского эпоса. Исток силы и могущества этого богатыря заключен в его крестьянском происхождении. Исключительные качества коня Ильи Муромца варьируются Лесковым в широко разработанной теме природного «дарования» Ивана Северьяновича.

Общим для былины и повести является и мотив предсказания судьбы. Калики перехожие исцеляют богатыря, «сиднем сидевшего цело тридцать лет», и предрекают:

Будешь ты, Илья, велик богатырь, 
И смерть тебе на бою не написана.

Илья Муромец испытывает судьбу в самых «грозных опасностях» (сражение с «Идолищем проклятым», встреча с разбойниками, поединок с «коварной девицей»), но остается жив. Как и его былинного прототипа, бесконечная череда испытаний и «погибелей» сопровождает «очарованного странника» Лескова. И все же главная тема цикла былин об Илье Муромце, богатыре святорусском, которого православная церковь признала святым, — защита Святой православной Руси:

Святая Русь не пуста стоит;
На Святой Руси есть сильны могучи богатыри.

Она отражена в заключительных словах лесковского героя, постигшего свое предназначение во время Божественного видения: «Все свое внушает: ополчайся <...> мне за народ очень помереть хочется».

В композиционном о'брамлении «Очарованного странника» (начало первой главы — финал двадцатой, заключительной) реализуется исходная авторская установка на былинную традицию. Эти эпические тенденции указывают в повести на возможную перспективу судьбы героя, в настоящем совершающего свой путь на «богомоление в Соловки». Героическая версия характера Ивана Флягина выводит повествование в плоскость будущего, еще не совершенного, подвига.

Для создания народного характера и объяснения его полярной природы Лесков использует фольклорную образность. Важно обратить внимание на то, что заданный в первой главе былинный образ героя будет постоянно корректироваться иной фольклорной стихией — сказочной: «богатырь-черноризец» предстанет Иваном-дураком, а в композиционную раму богатырского эпоса Лесков впишет авантюрно-приключенческую повесть героя, им самим с добродушной простотой поведанную слушателям.

Анализ текста

Микросюжеты-«бусины»

Главы со второй по двадцатую представляют собой сказ Ивана Северьяновича Флягина об «обширно протекшей жизненности». Перед нами «жизнеописание», состоящее из цепи историй-анекдотов с множеством хитросплетений и неожиданных поворотов в сюжете. Эпический путь богатыря к подвигу полон страстей и кажущихся случайностей.

Сюжет лесковской повести создается особым образом. Внешне он построен по хроникальному типу как калейдоскоп историй, «как бусы, нанизанные на нитку» (Н. К. Михайловский) единого повествования. Возникает «россыпь» «бусин»-микросюжетов, как правило, не связанных между собой причинно-следственной связью. Между ними связь иного характера, обусловленная логикой рассказывания персонажа, возникающими у него ассоциациями («.. .что вспомню, то, извольте, могу рассказать»).

Микросюжеты-«бусины» образуют смысловые блоки, каждый из которых может быть рассмотрен как самостоятельная история. В то же время все они строятся по общей композиционной схеме, обозначая путь Ивана от одной «погибели» к другой: событие («грех») — кульминация («погибель») — развязка («странствие и искупление греха»). Эпизоды объединяются образом рассказчика, который единствен и множествен в одно и то же время.

Каждый микросюжет — новая жизнь Ивана Флягина и новое имя его: Голован — Иван — Иван Северьянович — Иван Голован — Петр Сердюков — Измаил. В каждом акте «житейской драмокомедии» у героя новая роль (форейтор, «беспачпортный» нянька, лекарь у татар, конэсер у князя, солдат на Кавказе, актер в балагане, послушник в монастыре), совершается новый грех (убиение невинного монаха, покушение на Богом данную собственную жизнь, конокрадство, пьянство, убийство крещеной цыганки) и новое странствие во имя искупления греха.

Их можно рассматривать изолированно друг от друга, как относительно независимые сюжеты, показывающие «разнообразие возможных вариантов судьбы» (Б. Дыханова). Однако целостное представление о русском характере, равно как и замысел автора, возникает из взаимного сопряжения, своеобразной рифмовки этих микросюжетов. Так Голован-форейтор монашка «без покаяния жизни решил» и спас графскую семью «от неминуемой гибели», а в благодарность вместо разрешения уйти в монастырь «выпросил» себе у графа гармонию и «пошел от одной страж -бы к другой, все более и более претерпевая» (2-я глава). «Вражий немец» осудил графского спасителя «за кошкин хвост целую гору камня перемусорить» . Решился от этой обиды Голован жизни себя лишить, «но цыган с ножом спас», тогда «заплакал» Иван и «пошел в разбойники» (3-я глава). Этот сюжет спасения души от неотмоли-мого греха зеркально отразится в истории «погибели» Груши. «...Стань поскорее душе моей за спасителя», — молит Ивана цыганка и просит: «Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца» (18-я глава).

«Драмокомедия» русской жизни

Русский мир в произведениях Лескова алогичен и необъясним с точки зрения здравого смысла. В нем любовь требует преступления, а убийство совершается во имя спасения души.

Формальным выражением этих законов в повести становится ассоциативный принцип организации материала. Перечисленные выше эпизоды можно дополнять или рассматривать в ином контексте, и различных вариантов рифмовки может быть бесконечное множество. Важен избранный писателем композиционный принцип, в соответствии с которым возникает многомерное представление об изображаемом. Отсутствие причинно-следственной мотивировки событий обращает внимание на те «скрытые узлы», которые и образуют «круговерть» абсурдной русской жизни с ее драмами и комедиями судеб. Художественный эффект такого сюжет-но-композиционного решения неожидан: в повести Лескова возникает парадоксальный мир русского человека, в котором нераздельно переплелись наивность и ум, плутовство и святость, трагедия и комедия, «драмокомедия». Рассказчик волен в выборе эпизодов, а читатель в их интерпретации.

Парадоксальное совмещение противоречий не разрушает единства художественного образа, но расщепляет концепцию однозначного и ясного представления о народном характере в рассказе о комических и трагических вариантах русской судьбы.

Невозможность рационального объяснения абсурдного мира предопределила наличие в повести мифологического сюжета. «Житейская драмокомедия» дополняется параллельно развивающимся сюжетом пророческих снов и видений. Он заявлен уже в первой главе повести («духоводительное видение» митрополиту Филарету) и предполагает еще один уровень осмысления этого загадочного текста.

Элементы мифологического сознания явлены в одухотворении природного мира, в неразличении духовного и материального, в мотивах предопределенности событий и достоверности чудесного. Лесков переводит разговор в плоскость размышлений о личной воле и судьбе, случае и роке, подстерегающем человека. Так, монах «с бабьим лицом», без покаяния скончавшийся, выступает в роли вестника, раскрывающего тайну рождения и смерти Ивана и предсказывающего ему его судьбу: «много раз погибать будешь и ни разу не погибнешь <...> и пойдешь в чернецы». В дальнейшем развитии сюжета повести последовательно воплощается это « знамение »-заклятие. Иван очарован; он во власти иррациональных сил: «...Я многое даже не своею волею делал. <...> Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть».

Видения и чудеса сопровождают героя, предрекая ему будущее и оберегая от погибели. Лесков пишет о непредсказуемости русской жизни, в которой реальность оказывается призрачной, а видения — зримыми. Убиенный монах плачет о судьбе «брата Ивана», а цыганка Груша, за которую он «обязан» «отстрадать и ее из ада выручить», становится ангелом-хранителем. Мифологический сюжет выводит повествование в плоскость символического библейского толкования судьбы человека. В описанных событиях раскрывается религиозная истина, суть которой есть обретение собственной души в пути. Лесков выстраивает следующий смысловой ряд, обозначающий путь Ивана Флягина: грешник — скиталец — странник — праведник.

Житие русского грешника

Традиция изображения праведных связывает Лескова с агиографическим жанром древнерусской литературы. В повести «Очарованный странник» обнаруживается формальное сходство с каноном жития. Так, рассказ Ивана Северьяновича о детстве (раннее сиротство, моленый сын, обещанный сын) аналогичен первой части многих житийных историй. Последовательное жизнеописание соответствует второй части житийной композиции. Существенно отличен от общепринятого образ праведника: точка зрения на грех и праведность у героя не всегда совпадает с церковной. Так, он клянется спасением души Груши, не зная Христовой заповеди, запрещающей всякую клятву.

Важный сюжетный элемент жития — борьба подвижника с искушениями. Вся повесть Лескова — рассказ о том, как герой пытается победить «беса-губителя». Однако искушения герой видит в явлениях весьма своеобразных и оказываются они вполне анекдотическими: конь, «одержимый бесом», «баринок-магнитизер», монастырская корова.

Мы видим намеренное комическое снижение образа вместо его традиционного возвеличивания. Агиографическая тональность корректируется анекдотической, а величайшее чудо, когда «вещательный дух осенил» героя и он начал «пророчествовать» в пустом погребе о близком «всегубительстве» («исполнился страха за народ свой русский и начал молиться...»), переводит повествование в плоскость комического. Мотив чуда пророчества объясняется с точки зрения обыденного сознания и остается непроясненным («...Что он такое: так просто добряк, или помешался, или взаправду предсказатель»), а житие сбивается на анекдот. Вместо ожидания посмертных чудес в повести отчетливо звучит мотив будущего подвига. Повествование Лескова организует оппозиция «жизнь-житие» и соответственно «грешник-праведник». Причем для писателя важен не факт праведничества, но путь спасения от греха, когда душа-странница ищет его искупления. В православии путь к духовному спасению осуществляется через покаяние, покаяние же есть следствие греха. В контексте повести сознание своей греховности («Я <...> на своем веку много неповинных душ погубил...») оказывается необходимым условием «стражбы» — пути человека к истинной святости и бессмертию души.

Подобно произведениям средневековой литературы, тексты Лескова допускают, более того — требуют многосмысленного толкования, когда каждое из прочтений верно, но недостаточно для объяснения смысла целого. В «Очарованном страннике» пафос богатырского эпоса сопрягается с комическим жизнеописанием, а мистическая история о таинственной силе оборачивается притчей о мытарствах души и искании своего подвига. На стыке этих различных смыслов возникает неповторимый русский сюжет странствий и крестной муки грешной и святой души, свершающей свой путь к бессмертию.

Критика о повести Н. С. Лескова «Очарованный странник»

М. Меньшиков

«И друзья, и враги Лескова признают, что он стоит особняком в литературе, что если он не создал своей школы, то и сам ни к какой не примкнул. Почти на каждом из наших романистов вы сейчас же увидите или гоголевское, или тургеневское, или толстовское происхождение; второстепенные таланты бессознательно копируют более сильные, перенимая то, что доступно подражанию, — внешние черты. Не то Лесков: литературные школы не наложили на нем резкого отпечатка. Самобытный талант всегда выносит сам из своей жизни, из непрерывного общения с людьми и природой огромный запас и знания, и развития, и свежих чувств. Как дикий дуб среди культурных, изнеженных яблонь рождается как-то сам, из случайно занесенного в сад желудя, оригинальный талант растет без всякого ухода и вырастает богатырем. Оригинальность — первый признак таланта, и даже великого таланта, но лишь при условии, если оригинальность естественна: только тогда она искренна и полна правды. Н. С. Лесков обладает избытком оригинальности, но не совсем естественной, переходящей в причудливость. На творчестве этого беллетриста лежит как бы печать раннего Возрождения, избытка бьющей силы при невозможности овладеть ею. Типы его излишне выпуклы и резки, язык излишне меток и колоритен; это чисто русский язык, но уж слишком пересыщенный русской солью, отягощенный курьезами, обилие которых подавляет. Неправильная, пестрая, антикварная манера делает книги Лескова музеем всевозможных говоров; вы слышите в них язык деревенских попов, чиновников, начетчиков, язык богослужебный, сказочный, летописный, тяжебный, салонный — тут встречаются все стихии великого океана русской речи. Язык Лескова, пока к нему не привыкнешь, кажется искусственным и пестрым. Как некогда венецианцы, делая набеги на восток, отовсюду привозили что-нибудь для своего собора св. Марка: то коринфскую колонну, то медных львов из Пирея, то обелиск из Египта, то фриз из афинского Акрополя, и как они, вводя постепенно все эти драгоценности в состав здания, построили фантастический, странный, бесстильный, почти бесформенный собор и в то же время своеобразный и красивый, — так и Лесков в постройке своего языка: он обобрал, кажется, все сокровищницы и кладовые русской речи. Стиль его неправилен, но богат и даже страдает пороком богатства: пресыщенностью. В нем нет строгой, почти религиозной простоты стиля Лермонтова и Пушкина, у которых язык наш принял истинно классические, вечные формы, в нем нет изящной и утонченной простоты гончаровского и тургеневского письма, нет задушевной, житейской простоты языка Толстого, — язык Лескова редко прост; в большинстве случаев он очень сложен, хотя иногда красив и пышен. Есть любители языка — коллекционеры: как коллекционеры картин, бронзы и т. п., они не столько дорожат красотою слога, сколько его редкостностью: чем вычурнее словцо, чем пестрее фраза, тем они им милее. Таков Лесков как любитель языка, и подобные ему любители могут учиться у него, набирать в нем целые словари. В особенности характерны в этом отношении народные и бытовые рассказы Лескова, выдержанные в строго народном, сказочном стиле.

<...>

В высшей степени своеобразный язык Лескова соответствует оригинальности содержания. В художественном материале Лескова, в подборе типов и картин, в ходе фабулы всегда замечаются так же наклонности автора, как и в языке. И здесь тоже стремление к яркому, выпуклому,

причудливому, резкому — иногда до чрезмерности, до разложения описываемой картины. Удивительная наблюдательность и острая память художника в Лескове постоянно граничат с инстинктом ученого-коллекционера. Каждое его произведение приподнимает угол завесы над тою или иною стороною русской жизни, и эта жизнь всегда показывается в ее доподлинном затрапезном виде, с характерными мелочами, требовавшими не только наблюдения, но и изучения. Подобно Флоберу, Лесков хочет знать весь быт и всю обстановку своих героев до последней черточки, стремится вооружить себя всеми красками, всеми средствами для своей живописи и, подобно Флоберу, погружаясь в материал для изучения, иногда теряется в нем, и цели начинают исчезать в средствах. Сочинения Лескова похожи на о'кна с фигурными и цветными стеклами: видимый сквозь них мир окрашен не совсем так, как в действительности, а ярче и фантастичнее, и очертания его не всегда правильны. Как Фет в поэзии, Лесков в беллетристике достигает своих эффектов иногда странными отступлениями от действительности, особенно резко подчеркивающими саму действительность.

<...>

Он всегда ищет и ждет, и это взволнованное ожидание заражает читателя и волнует его. Из чтения книг Лескова вы выходите не развлеченным и рассеянным, как после большинства заурядных авторов: его книги в вас внедряются и продолжают жить, продолжают тревожить и умилять, совершая в глубине совести вашей какую-то всегда нужную работу».

(Из статьи «Художественная проповедь»)

А. Волынский

«На что бы ни посмотрел религиозный человек из простого народа, все приобретает для него чудесное значение. Он видит Бога в явлениях — и эти явления кажутся ему одною воздушною цепью, которая связывает его с последним убежищем духа. Совершая свою житейскую дорогу, он проливает на нее свет своей младенческой веры, не сомневаясь, что дорога ведет его к Богу. Эта мысль проходит через весь рассказ Лескова «Очарованный странник». Подробности его поражают своей оригинальностью, и местами, сквозь густые краски бытового описания, чувствуется натура писателя, с ее разнообразными, явными и тайными страстями. Истинным художником, говорил однажды Лесков в обществе молодых писателей, может быть только тот, у кого «все страсти в сборе». В этом рассказе мы имеем такое именно редкое сочетание всех страстей, разгоряченных могучим и сластолюбивым темпераментом автора. Дикие и нежные образы чередуются в вихре бытовых и романтических происшествий. Но под внешними событиями рассказа струится тихая религиозная стихия, неразлучная с душой Лескова. Герой рассказа назван очарованным странником, — ив этом названии выступает целое мировоззрение писателя. Очарование — это мудрая и благостная судьба, которая, подобно чудесной иконе в «Запечатленном Ангеле», сама ставит человеку разные искушения. Даже в минуты восстания против нее она неспешно и незаметно воспитывает в человеке божественное самоотрицание, подготовляя решительный перелом в его сознании. Каждое жизненное событие отбрасывает в душу какую-то тень, подготовляя в ней горестные сомнения, тихую печаль о житейской суете. Нагромождаются несчастья, взаимные обиды и то, что люди называют преступлениями, а душа расцветает и созревает для радостного освобождения. Человек погибает в грехах, заклейменных грубыми названиями, а его сознание, проникаясь отвращением ко всякому праху, растет и укрепляется для последней безнасильной победы. Ничто не развеет очарования, тяготеющего над странником. При взаимодействии двух законов — внешнего и внутреннего, механического и идеального, — история твердо и ненарушимо совершает свой путь, ведя людей к спасению.

<...>

Очарование исполняется неизменно, как судьба, — как судьба мудрая, но не дающая на земле никаких успокоений. Опыт жизни разбудил в страннике глубокие духовные требования, которых он даже не предчувствовал в своих пророческих галлюцинациях, носивших печать его младенческой веры.

В «Очарованном страннике» Лесков говорит о «добром русском богатыре», о «добром простодушии», о «доброй душе», о «добром и строгом житии». Жизнь описываемых героев полна диких, злых и жестоких порывов, но в скрытом источнике всяких человеческих поступков и помышлений покоится доброта — неземная, идеальная, мистическая. Она не открывается среди людей в своем чистом виде, потому что доброта есть состояние души, соприкоснувшейся с божеством, потому что иллюзии и противоречия земной борьбы давят своей тяжестью. Только чистому духовному созерцанию она показывает свою красоту».

(Из книги «Н. С. Лесков» )

Д. Лихачев

«Одна из особенностей реализма заключалась в том, что читателю самому предлагалось приходить к тому или иному заключению или к той или иной оценке изображаемого. С этой целью автор очень часто маскируется простым рассказчиком, который обычно избирается из людей простоватых, как бы не понимающих значения рассказываемого. Читатель домысливал за рассказчика.

Образ рассказчика, будь то Белкин в повестях Пушкина, Максим Максимыч в «Герое нашего времени» Лермонтова, хроникер или подросток — Долгорукий у Достоевского, всегда в каком-то отношении ниже не только автора, но и читателя. Читатель, таким образом, испытывает и некоторое удовлетворение, догадываясь как бы самостоятельно и ощущая себя выше рассказчика.

В противоречии с этой простоватостью рассказчика находится его искусство рассказывания, без которого и не могло бы существовать художественного произведения. Однако условие игры требует, чтобы читатель как бы не замечал этого искусства.

Решение и оценка рассказываемого в какой-то мере обычно подсказывается читателю стоящим за спиной рассказчика автором. Читатель «чувствует» точку зрения автора, как бы он ее ни маскировал.

Очень интересный феномен маскировки нравственной оценки рассказываемого демонстрируют нам многие произведения Н. С. Лескова. У него также очень часто существует «ложный» повествователь, но рассказ повествователя пересказывается третьим лицом, которое можно признать за автора. Однако этот автор снова «ложный» и дает совершенно неверную этическую оценку рассказываемому (этическая оценка раскрываемого играет большую роль в произведениях Лескова). Благодаря этой явно неверной и, я бы сказал, провокативной оценке подсказка автора не воспринимается. Читателю кажется, что

он вопреки автору дает совершенно самостоятельную оценку случившемуся. Это своего рода сюжетная «ложная разгадка», о которой писал Виктор Шкловский (см.: Шкловский В. Б. О теории прозы. М.—Л., 1925, 105 и след.), с тем только различием, что сюжетная «ложная разгадка» у Виктора Шкловского затем исправляется самим автором, а ложную моральную оценку событиям исправляет читатель как бы самостоятельно.

<...>

Такой провокативный прием встречается в произведениях Н. С. Лескова нередко. Доводя до абсурда этику разного рода чиновников, их бюрократических способов действия, Н. С. Лесков оставляет своих читателей самих разбираться в том, что хорошо и что плохо, создавая тем самым поразительно острые ситуации и разыгрывая ложный конфликт со своими читателями».

(Из статьи «Ложная» этическая оценка у Н. С. Лескова» )

А. Орлов

«Для характерной художественности языка Лескова показательны не его большие романы, где изображалось интеллигентное общество центральных городов; здесь его речь старательно грамотна и подчинена строгой норме. Ей в параллель просится насильственно-книжная фонетика горьковского учителя, который не признавал редуцированности безударных гласных и старательно произносил: «японец!»

Но если Лесков изображал какую-либо «экзотическую» местность, среду, работу, все, что в стороне от «столбовой дороги», от жанров и пейзажей модных тогда изобретателей-корифеев, тогда его язык приобретал необычайную оригинальность, и этот, мало кем изученный мир становился понятным до последнего. Это, так сказать, мир «проселков жизни», которого не удостаивал «гордый взор». Лесков как поэт тропинок, нетореных дорог, заливов и «глущиц» родины возводил их в «перл создания»; преувеличивал их значение, доводил их изображение до героизма и идиллии, до эпоса, до библейности, соответственно чему изыскивал и язык, извлекал законы для своего речевого творчества из идиом языка и языкового мышления общественных слоев, сцепленных между собою, как травы в «перекати-поле». <...>

Больше чем кто из русских писателей XIX в., Лесков оставил следов стилистической игры со свойствами русского языка. Эти свойства он наблюдал и находил у доморощенных представителей таких слоев общества, национализм которых не обесцвечен еще мировой культурной модой. Лесков получил пристрастие к литературному воспроизведению красочных характерных диалектов языка и здесь показал себя непревзойденным. <...>

Лесков обращался с языком так же ловко, как партизан Тихон («Война и мир» Толстого), который тем же топором рубил и плахи и французов и, взявши за пятку обуха, вырезывал из чурок ложки, Тихон — уподобленный Толстым волку, который перехватывает зубами костяные мослы и одинаково ловко выбирает блох из своего меха.

Необыкновенное проницание Лескова в состав, сущность и значимость каждого речения позволило ему оформливать и насыщать его в любую сторону и любым манером — так, однако, что каждый результат этого творчества, несмотря на свою необычность, оказывался не только приемлемым, а привлекательным своей меткостью».

(Из статьи «Язык Лескова» )

А. Чичерин

«Истинный стиль Лескова не в его романах, а в его повестях, где удельный вес самостоятельно взятого слова значительнее, где слово не растекается, более сосредоточено в себе, в своей слово-вой жизни. Стилистический принцип прозы Лескова — обратный стилю прозы Льва Толстого. У Толстого слово живет своей связью с другими словами, слитным синтаксически-композиционным своим могуществом, как морские волны или горные хребты, выступающие друг за другом. У Лескова — камушки-самоцветы на колечках, полюбуешься то одним, то другим, они образуют вместе нечто целое, но не такое, как в «Войне и мире», а составное. Отдельное выражение выступает и светится своим светом. Поэтому и Толстой и Горький постоянно говорили прежде всего и особо о языке Лескова. «Необыкновенное мастерство языка» отмечал Л. Толстой 3 декабря 1890 года в письме к Лескову и тут же ставил свое но: «ваш особенный недостаток... — exuberance образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает». В других случаях он и восхищается, и чувствует «искусственность», проза эта в его глазах «слишком кудрява». «Вы верно замечаете, — пишет ему Лесков, — некоторая «кучерявость» и вообще «манерность» — это мой недостаток, я его чувствую и стараюсь от него воздерживаться, но не успеваю в этом ».

В том и весь секрет, где именно проходит грань между искристым стилем художника, «тонко знающего русский язык и влюбленного в его красоту», и стилем несколько манерным. Независимо от легкости такого перехода одного в другое, Лесков выделялся как изощренный стилист, противопоставляющий себя безыскусной простоте Л. Толстого, Писемского, Гончарова, Достоевского, Г. Успенского, Помяловского, даже Тургенева, то есть всем русским прозаикам своего времени».

(Из статьи «Лесков» )

Г. Гунн

«Два образа из созданных Лесковым встают перед нами во весь рост и загораживают всех остальных. Это — Левша и Очарованный странник.

Левша — самый фантастичный из героев Лескова. Он весь в сказке, но есть большая правда в такой сказке. <...>

Лубочный по форме сказ превращается в скорбную повесть о трагедии умельца в крепостнической России. И пропадает сказочность, это быль, ей веришь.

Трагическая судьба человека, который не может найти применения своему огромному дарованию, предстает перед нами и в повести «Очарованный странник».

«Очарованный странник» — это тип «русского скитальца» (говоря словами Достоевского). Конечно, Флягин не имеет ничего общего с дворянскими «лишними людьми» — Алеко, Онегиным, — которых имел в виду Достоевский. Но он тоже ищет и не может обрести себя. Ему не надо смиряться и желать трудиться на родной ниве. Он и без того смирен и своим мужицким званием поставлен перед необходимостью трудиться. Но покою ему нет. В жизни он не участник, а только странник, «черноземный Телемак» (как предполагал назвать Лесков свою повесть первоначально).

Похождения «странника» удивительны и сказочны не менее, чем история Левши. События, преследующие героя, стягиваются в такой тугой фабульный узел, что даже у самого Лескова немного найдется столь занимательных произведений. И на протяжении всей повести не покидает нас чувство удивления перед нравственной силой, несокрушимостью духа русского человека. <...>

Этому герою сродни не «лишние люди» — скитальцы, у него есть реальный прототип — великий землепроходец и мореход, тверской купец Афанасий Никитин, который в чужой земле «исстрадался по вере», по родине, за нее он молится, просит Бога ее сберечь и, хотя бояре русской земли « не добры », а нет ее лучше...

Так и герой Лескова, человек безграничной русской удали, великого простосердечия, больше всего радеет о родной земле. Он не может жить для себя. И в монастыре нет ему покоя. Внутренний голос твердит ему: «Ополчайся!» Жизнь нужно отдать за что-то большое, общее, не за эгоистическое спасение души. «Мне за народ очень помереть хочется».

Казалось бы, в чем-то эта вещь близка к Достоевскому. Но как раз к нему-то Лесков никогда не подходил. Иван Северьянович странствовал и страдал. «Пострадали небось?» — спрашивают его. «Разумеется-с», — охотно отвечает он. Но страдание его не от внутренней потребности страдать, очищаясь в страдании, а от выпавшего человеку «таланта», от внешних обстоятельств, не дающих развернуться, проявить себя в полную силу.

А сил ему отпущено — количество огромное. Он и по виду — добрый русский богатырь, Илья Муромец, и горы может свернуть. Да сил-то этих он не знает к чему приложить и некуда их ему приложить. Очарован богатырь чьими-то злыми чарами, и нет ему ни пути, ни дороги. Так и мыкается он по свету «очарованным странником»...

Как и Левша, это образ-символ, вырастающий до широчайшего обобщения. Не зря о первом полагал Лесков, что «там, где стоит «левша», надо читать «русский народ». <...>

Мы судим о значимости писателя по глубине отражения им явлений действительности, по оригинальности его художественного взгляда. Каждый большой художник создает в искусстве свой особый мир — мир своих идей и героев. Этот мир вбирает в себя какие-то стороны действительности с разной широтой и глубиной ее охвата. Лесков не ставил в своем творчестве вселенских и вечных вопросов, но он отдал родному народу всего себя, без остатка, настолько, что подвиг писателя не забудется, пока существует русский народ и русский язык. («Но он, Лесков, пронзил всю Русь», — у Горького в «Климе Самгине».) Для такого писателя величие русского народа — и его величие.

Как же определить нам мир героев Лескова?

Это — «очарованная Русь».

Это та Русь, о которой с сердечной болью восклицал поэт:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..

Лесков же говорил так: «Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да с нечестью? Не пора ль очнуться, оправиться? » (« Житие одной бабы »).

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться... 
Вольному сердцу на что твоя тьма?

Блок

Да, Лесков любил Россию всю, какова она есть. Он воспринимал ее как старую сказку. Это сказка об очарованном богатыре. Он изобразил Русь святую и грешную, неправую и праведную. Перед нами удивительная страна удивительных людей. Где еще найдешь таких праведников, умельцев, чудаков? Но вся она застыла в очаровании, застыла в невыраженной красоте и святости своей и некуда ей деть себя. В ней есть удаль, есть размах, есть великое дарование, но все дремлет, все сковано, все зачаровано...

А пробудись она, восстань во весь рост, тряхни всей силой — сотворятся чудеса немалые!..

«Очарованная Русь» — термин условный, литературный. Это совокупный образ, воссозданный художником в своем творчестве, вобравший в себя некоторые стороны исторической действительности. Это те сокрытые великие силы, которые видел Лесков в своем народе. Это — «старая сказка» о нем».

(Из книги «Очарованная Русь» Николая Лескова» )

Вопросы и задания

1. Вспомните наиболее характерную деталь внешнего облика главного персонажа повести, приведенную в первой главе. Сопоставьте былинную биографию Ильи Муромца и историю жизни Ивана Флягина. Какие эпизоды в них сходны? Чем они отличаются? Как проявляется в этом сравнении авторская оценка персонажа? 2. Расположите перечисленные эпизоды «обширно протекшей жизненности» Ивана Фляги -на в хронологической последовательности. Судьба каких героев повести связана с этими событиями?

а) стал спасителем чужой души и убежал от губителя-беса;

б) в честном бою запорол иновера;

в) в балагане на Адмиралтейской площади демона изображал;

г) усмирял коня, одержимого бесом;

д) постиг красу природы совершенство;

е) в пустом погребе пророчествовал.

3. В повести приведены различные оценки Ивана Флягина. Вспомните, кому они принадлежат и как характеризуют героя?

а) Ты мне все равно что милый брат.

б) Экий <...> ты, братец, барабан; били тебя, били, и все никак еще не добьют.

в) Любезнейший Иван Северьянович, вы, мой полупочтеннейший, артист.

г) Ну, ты взаправду дурак...

д) Типический, простодушный, добрый русский богатырь.

4. В повести «Очарованный странник» ее герой получает различные имена. Вспомните, в каких ситуациях происходят эти «переименования». Какую художественную задачу выполняет Лесков, используя этот прием?

5. К каким персонажам повести «Очарованный странник» относятся следующие речевые характеристики? Как они раскрывают образ Ивана Флягина?

а) «Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, — по-нашему, по-орловски, деркач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, — настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не по своей воле несся.

Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось».

б) «А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком: «Ты <...> чтобы слышать, подражай примерно гусле-игрателю, как сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвивает бряцало рукою».

в) «Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? Правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?...»

Я губы закусил и только уже молча головой трясу».

г) «Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!

А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется...»

д) «Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, милсердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.

Пытаю ее:

— Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?»

6. В характеристике Ивана Флягина большое значение имеют особенности его речи. Как открывается герой Лескова через манеру вести рассказ? Приведите наиболее типичные слова и речевые обороты, создающие словесный образ персонажа.

7. В чем состоит стилевое своеобразие повести? Как соотнесено предметное значение слова в тексте и его символическое звучание? Рассмотрите семантическую многозначность определения «очарованный».

8. Выясните, в чем состоит особенность сюжетной организации повести «Очарованный странник». Какова, на ваш взгляд, степень композиционной самостоятельности отдельных глав? Каким образом главы связаны друг с другом?

9. Кто из писателей и поэтов XIX века обращался к теме странничества? Какие жанровые и смысловые параллели вы обнаруживаете с повестью «Очарованный странник»? В чем состоит своеобразие художественной позиции Лескова?

10. Какие мифологические параллели прослеживаются в сюжетном движении повести? Как разрабатывается в повести мотив заклятия?

11. Назовите главные пространственные и временные координаты повести. В чем состоит своеобразие пространственно-временной организации «Очарованного странника»?

12. Каковы значение и художественная функция пейзажа в повести Лескова «Очарованный странник»? С чьей точки зрения подаются пейзажные описания, как они связаны с важнейшими событиями жизни героя?

13. Какие литературные сюжеты А. С. Пушкина («Цыганы»), М. Ю. Лермонтова («Герой нашего времени»), Л. Н. Толстого («Кавказский пленник») осваивает Лесков в повести «Очарованный странник»? В чем проявляется его творческая индивидуальность?

14. В чем состоит своеобразие этической и эстетической позиции Лескова в 1870-е годы? Что, на ваш взгляд, в большей степени привлекает художника: изображение социального типа или исследование национального характера?

15. Какое место в творческой практике писателя занимает цикл рассказов о праведниках? Какой смысл вкладывает Лесков в понятие «праведник»? Соответствует ли позиция писателя общепринятой точке зрения? Как решаются в повести проблемы судьбы и личной воли, греха и его искупления?

16. Рассмотрите, в чем проявляется связь повести Лескова с традициями древнерусской литературы и фольклора? Какие жанры и почему более всего привлекали писателя? Какова их художественная значимость?

Темы сочинений по повести Н. С. Лескова

«Очарованный странник»

  1. Русский национальный характер в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  2. Мир праведников в произведениях Н. С. Лескова.
  3. Образ России в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  4. Нравственный идеал в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  5. «Краса, природы совершенство» в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  6. Мотив пути в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  7. Мир природы в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  8. «Очарованный странник» Н. С. Лескова — поэма о Руси или «водевиль в балагане»?
  9. Судьба и случай в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  10. Проблема греха и его искупления в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  11. Трагическое и комическое в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  12. Изображение духовенства в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  13. Реальность и фантастика в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  14. Мотив очарования в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  15. Как я понимаю смысл названия повести Н. С. Лескова «Очарованный странник»?
  16. Мои любимые страницы повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  17. Пространственно-временная организация повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  18. Своеобразие сюжетного построения повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  19. Роль предметно-бытовых деталей повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  20. Автор и повествователь в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  21. Особенности повествовательной организации повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  22. Своеобразие интонационно-речевой организации повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  23. Фольклорные мотивы и их значение в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  24. Былинная традиция в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  25. Древнерусская традиция в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник».
  26. Лермонтовский сюжет в осмыслении Н. С. Лескова («Бэла» — «Очарованный странник»).
  27. Народный характер в изображении Л. Н*. Толстого и Н. С. Лескова (на примере образов Платона Каратаева («Война и мир») и Ивана Флягина).
  28. Бес в человеке (по произведениям Н. С. Лескова и Ф. М. Достоевского).
  29. Мотив странничества в произведениях Н. А. Некрасова и Н. С. Лескова.
  30. Образ странника в русской литературной традиции XIX века.
  31. Мотив пути в русской литературе XIX века.
  32. Цыганская тема в русской литературе XIX века.

Развернутые планы сочинений

Пространственно-временная организация повести Н. С. Лескова

«Очарованный странник»

I. Авторская установка на изображение глубинной сути национального характера обусловливает сюжетно-композиционные особенности произведения.

II. Пространственно-временная организация повести:

— значение первой главы в обозначении пространственных и временных координат «Очарованного странника»;

— пространственная незамкнутость повести как характерная сюжетно-композиционная особенность эпического произведения;

— соотношение конкретно-географических координат (Орловская и Херсонская губернии, Воронеж и Пенза...) и максимально обобщенного плана повествования (степь — город — монастырь — дорога);

— несовпадение фабульного и сюжетного времени; прием ретроспективного повествования для объяснения психологических особенностей героя;

— художественный эффект субъективного искажения времени в сказе Лескова: избирательность рассказчика в выборе временных координат; исчисление времени ведется главным образом по церковному календарю;

— отсутствие пространственной и временной локализации как художественный прием создания Лесковым (обобщенного, универсального) народного характера;

— композиционная роль мотива путешествия и смыслообразующее значение мотива странничества как духовного пути героя.

III. Хронотоп дороги в русской литературной традиции XIX века. Своеобразие художественной позиции Лескова.

Мир природы в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник»

I. Изображение природного мира в произведениях русских писателей XIX века. Своеобразие творческой позиции Лескова. Особенности повествовательной организации повести «Очарованный странник». Максимальная сосредоточенность писателя на проблеме языка.

П. Особенности воссоздания природного мира в повести «Очарованный странник»:

— природная основа народного характера Ивана Северьяновича; цельность натуры и «артистизм» восприятия живого мира; «родная страсть» героя к природным явлениям и следование долгу («долг природы исполняя совестно»);

— роль природного мира в воссоздании образа главного героя; выражение характера персонажа и особенностей его мироощущения («дар природный») через изображение единства с природным миром;

— Иван Флягин — «природный конэсер»; сюжетно-композиционная роль анималистических сцен; сочетание в описаниях животного мира документальной точности и поэтической образности, использование художественного приема одушевления;

— реализация сказово-легендарного повествования в пейзажных описаниях (степь, Бугский лиман, солончаки, Кавказ); характер описаний природы и их роль в передаче эмоционального состояния персонажа;

— зрительная выразительность образов природного мира в сказе Лескова; роль предметной детализации;

— «густо окрашенное слово» (А. В. Чичерин) Лескова; интонационно-звуковая выразительность сказа; художественная функция сравнений и определений при создании образов природного мира.

III. Элементы мифологического сознания в структуре повести «Очарованный странник»: единство человека с миром природы; слияние духовного и материального; одухотворение природы.

Древнерусские традиции в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник»

I. Восприятие Лесковым древнерусской культуры и письменности. Этическая программа писателя ориентирована на духовную реальность, уходящую корнями к христианским и национальным истокам.

II. Древнерусские традиции в повести Н. С. Лескова «Очарованный странник»:

— композиционное и смыслообразующее значение мотива пути, странничества, дороги в повести Лескова;

— внешняя ориентация повести на древнерусский жанр хождений героя по неизведанным землям: повествование от первого лица, достоверность изображения, рассказ о чужих землях, о нравах и обычаях иноверов;

— переосмысление Лесковым жанра «хождения»: значимо не передвижение героя в пространстве, но история его жизни и духовных странствий; интерес сосредоточен на психологической природе поступков персонажа;

— формальное сходство повести «Очарованный странник» с агиографической литературой, следование композиционному канону житийной литературы;

— разработка Лесковым параллели «жизнь — житие», принципиальное отступление от традиции изображения праведных; для писателя важен не факт праведничества, но путь искупления греха;

— решение проблемы греха и его искупления в древнерусской литературе и повести «Очарованный странник»; интерпретация Лесковым сюжетного мотива паломничества к святым местам и духовного подвига героя.

III. Трансформация и освоение в индивидуальных поэтических стилях писателей XIX века (Н. С. Лескова, Л. Н. Толстого) традиций древнерусской литературы.

Краткая библиография

Аннинский Л. А. Лесковское ожерелье. М., 1982; Три еретика. М., 1988.
В книгах современного исследователя творчества Лескова осмысляются сложная судьба писателя и его личность, предлагаются их оригинальные интерпретации.

В мире Лескова. М., 1983.
В статьях сборника анализируются фольклор-но-мифологические мотивы в творчестве писателя, рассматривается концепция «праведничества», исследуются традиции Лескова в прозе XX века.

Горелов А. А. Н.С.Лесков и народная культура. Л., 1988.
Творчество писателя рассмотрено в контексте народной культуры.

Гунн Г. П. Очарованная Русь. М., 1990.
В книге содержится очерк, посвященный творческой индивидуальности Лескова. Автор размышляет о самобытности дарования писателя, рассматривая его творчество в контексте русской культурной традиции рубежа веков.

Дыханова Б. С. «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник» Н. С. Лескова. М., 1980.
Очерки вводят читателя в творческую лабораторию писателя. В книге представлен анализ важнейших повестей Лескова.

Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова: По его личным, семейным и несемейным записям и памятям. В 2 т. М., 1984.
Мемуарно-биографический труд сына писателя, А. Н. Лескова, содержит увлекательный рассказ о творческой судьбе Н. С. Лескова.

Лесков и русская литература. М., 1988.
В статьях, содержащихся в сборнике, анализируется творчество Лескова в контексте общелитературного развития, прослеживаются творческие связи писателя с современниками.

Меньшиков М. О. Художественная про-поведь//3а строкой учебника. М., 1989.
Статья была написана в 1894 году. Содержит глубокий и своеобразный анализ творческой манеры писателя.

Столярова И. В. В поисках идеала. (Творчество Н. С. Лескова). Л., 1978.
В монографии исследуется творческая эволюция писателя, анализируется своеобразие его художественной манеры.

Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля. М., 1977.
В книге содержатся оригинальные наблюдения над особенностями повествовательной организации лес-ковских текстов.

перейти к началу страницы


2i.SU ©® 2015 Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ruРейтинг@Mail.ru