1536.
ПРАЗДНИК
На другой день был праздник. Вечером весь народ, блестя на заходящем солнце праздничным нарядом, был на улице. Вина было нажато больше обыкновенного. Народ освободился от трудов. Казаки через месяц собирались в поход, и во многих семействах готовились свадьбы.
На площади, перед станичным правлением и около двух лавочек — одной с закусками и семечками, другой с платками и ситцами, — больше всего стояло народа. На завалинке дома правления сидели и стояли старики в серых и черных степенных зипунах, без галунов и украшений. Старики спокойно, мерными голосами беседовали между собой об урожаях и молодых ребятах, об общественных делах и о старине, величаво и равнодушно поглядывая на молодое поколение. Проходя мимо них, бабы и девки приостанавливались и опускали головы. Молодые казаки почтительно уменьшали шаг и,
снимая папахи, держали их некоторое время перед головою. Старики замолкали. Кто строго, кто ласково, осматривали они проходящих и медленно снимали и снова надевали папахи.
Казачки еще не начинали водить хороводы, а, собравшись кружками, в яркоцветных бешметах и белых платках, обвязывающих голову и лицо, сидели на земле и завалинках хат, в тени от косых лучей солнца, и звонко болтали и смеялись. Мальчишки и девчонки играли в лапту, зажигая мяч высоко в ясное небо, и с криком и писком бегали по площади. Девочки-подростки на другом углу площади уже водили хороводы и тоненькими, несмелыми голосами пищали песню. Писаря, льготные и вернувшиеся на праздник молодые ребята, в нарядных белых и новых красных черкесках, обшитых галунами, с праздничными, веселыми лицами, по двое, по трое, взявшись рука с рукой, ходили от одного кружка баб и девок к другому и, останавливаясь, шутили и заигрывали с казачками. Армянин-лавочник в синей черкеске тонкого сукна с галунами стоял у отворенной двери, в которую виднелись ярусы свернутых цветных платков, и с гордостию восточного торговца и сознанием своей важности ожидал покупателей. Два краснобородых босых чеченца, пришедших из-за Терека полюбоваться на праздник, сидели на корточках у дома своего знакомца и, небрежно покуривая из маленьких трубочек и поплевывая, перекидывались, глядя на народ, быстрыми гортанными звуками. Изредка непраздничный солдат в старой шинели торопливо проходил между пестрыми группами по площади. Кое-где уже слышались пьяные песни загулявших казаков. Все хаты были заперты, крылечки с вечера вымыты. Даже старухи были на улице. По сухим улицам везде в пыли под ногами валялась шелуха арбузных и тыквенных семечек. В воздухе было тепло и неподвижно, в ясном небе голубо и прозрачно, бело-матовый хребет гор, видневшийся из-за крыш, казался близок и розовел в лучах заходящего солнца. Изредка с заречной стороны доносился дальний гул пушечного выстрела. Но над станицей, сливаясь, носились разнообразные веселые, праздничные звуки. (Л. Н. Толстой.)
1537.
ДАНКО
Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех сторон таборы этих людей, а с четвертой была степь. Были это веселые, сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора: явились откуда-то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого леса, и для того были две дороги: одна — назад, — там были сильные и злые враги, другая — вперед, — там стояли великаны-деревья, плотно обняв друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота. Люди все сидели и думали. Но ничто не изнуряет людей так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум. Страх родился среди них, сковал им крепкие руки.
Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни. Но тут явился Данко и спас всех один.
Данко — один из тех людей, молодой красавец. Красивые всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
— Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец — все на свете имеет конец!
Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.
— Веди ты нас! — сказали они.
Повел их Данко. Дружно все пошли за ним — верили в него. Трудный путь это был. Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и в гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими.
А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они — как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня. А они, увидав это, подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску.
А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь.
— Что сделаю я для людей? — сильнее грома крикнул Данко.
И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.
Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.
— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.
Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!
И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была — там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала роса. Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.
Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и умер.
Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой. И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло.
Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой! (По М. Горькому.)
1538.
ЯКУБ
В 1804 году, во время осады крепости Эривани, конный отряд грузин-добровольцев решил возвратиться на родину. К отряду пристало много армянских купцов и случайных людей. Караван проходил мимо монастыря Эчмядзина.
В это время проживал в монастыре юноша Якуб Маркарян. Ему было 18 лет, и он отличался упорною любовью к науке. Родители его были бедные люди. Он был уроженец Эривани и изучал в родном своем городе древнеармянский язык, но для усовершенствования в нем отправился, расставшись со своими родителями, в монастырскую школу.
Когда караван проходил мимо монастыря, Якуб, не сказав ничего своему учителю, ни товарищам, тайком вышел из монастыря и присоединился к отряду.
За спиной у него была небольшая котомка с книгами. Он не захватил даже сухарей на дорогу. Когда один купец спросил у него, куда и зачем он направляется, он ответил, что в Тифлис недавно приехал знаменитый ученый и что он идет учиться к нему. И купец уделил ему немного хлеба и сыра из своего запаса. Якуб был высокий и угрюмый мальчик.
Так прошло два дня.
Когда караван проходил мимо Бабокацора, на него внезапно, с военным криком, напал какой-то персидский отряд.
Завязалась битва, и грузинский отряд с частью армян был перебит. Остальных взяли в плен и под сильным конвоем отвели в Теб-риз, дурно кормя и гоня по дороге, как стадо баранов.
После этого Якуба, как наиболее ученого, отослали в Тегеран. Там он два года изучал персидский и арабский языки и преуспел во всех науках. Когда же он перенял от приезжего ученого искусство двойной бухгалтерии, он стал казначеем шаха. Якуб посылал деньги своим родителям. И когда бедные эриванские родители получали их, каждый раз восклицали: «Благодарение Богу». (По Ю. Н. Тынянову.)
1539.
ДЯДЮШКА И НАТАША
Дядюшка, ни на кого не глядя, сдунул пыль, костлявыми пальцами стукнул по крышке гитары, настроил и поправился на кресле. Он взял гитару повыше шейки и, подмигнув Анисье Федоровне, взял один звучный, чистый аккорд и мерно, спокойно, но твердо начал весьма тихим темпом отделывать известную песню «По улице мостовой». Враз, в такт с тем степенным весельем (тем самым, которым дышало все существо Анисьи Федоровны), запел в душе у Николая и Наташи мотив песни. Анисья Федоровна закраснелась и, закрывшись платочком, смеясь, вышла из комнаты. Дядюшка продолжал чисто, старательно и энергически-твердо отделывать песню, изменившимся вдохновенным взглядом глядя на то место, с которого ушла Анисья Федоровна. Чуть-чуть что-то смеялось в его лице, с одной стороны под седым усом, особенно смеялось тогда, когда дальше расходилась песня, ускорялся такт и в местах переборов отрывалось что-то.
— Прелесть, прелесть, дядюшка; еще, еще! — закричала Наташа, как только он кончил.
Она, вскочивши с места, обняла дядюшку и поцеловала его. — Николенька, Николенька! — говорила она, оглядываясь на брата и как бы спрашивая: что же это такое?
Николаю тоже очень нравилась игра дядюшки. Дядюшка второй раз заиграл песню. Улыбающееся лицо Анисьи Федоровны явилось опять в дверях, и из-за нее еще другие лица. «За холодной ключевой, кричит: девица, постой!» — играл дядюшка, сделал опять ловкий перебор, оторвал и шевельнул плечами.
— Ну, ну, голубчик, дядюшка, — таким умоляющим голосом застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого.
Дядюшка встал, и как будто в нем было два человека — один из них серьезно улыбнулся над весельчаком, а весельчак сделал наивную и аккуратную выходку перед пляской.
— Ну, племянница! — крикнул дядюшка, взмахнув к Наташе рукой, оторвавшей аккорд.
Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движение плечами и стала.
Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух; откуда взяла она эти приемы? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею.
Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и бархате воспитанную графиню, которая успела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке.
— Ну, графинечка, чистое дело марш! — радостно смеясь, сказал дядюшка, окончив пляску. — Ай да племянница! Вот только бы муженька тебе молодца выбрать, чистое дело марш! (По Л. Н. Толстому.)
Изложения-описания
1540.
ОЖИДАНИЕ
Утро было прекрасное. Знакомое читателю озеро в селе Грачах чуть-чуть рябело от легкой зыби. Глаза невольно зажимались от ослепительного блеска солнечных лучей, сверкавших то алмазными, то изумрудными искрами в воде. Плакучие березы купали в озере свои ветви, и кое-где берега поросли осокой, в которой прятались большие желтые цветы, покоившиеся на широких плавучих листьях. На солнце набегали иногда легкие облака; вдруг оно как будто отвернется от Грачей; тогда и озеро, и роща, и село — все мгновенно потемнеет; одна даль ярко сияет. Облако пройдет — озеро опять заблестит, нивы обольются точно золотом.
Анна Павловна с пяти часов сидит на балконе. Что ее вызвало: восход солнца, свежий воздух или пение жаворонка? Нет! Она не сводит глаз с дороги, что идет через рощу. Пришла Аграфена просить ключей. Анна Павловна не поглядела на нее и, не спуская глаз с дороги, отдала ключи и не спросила даже зачем. Явился повар: она, тоже не глядя на него, отдала ему множество приказаний...
Анна Павловна осталась опять одна. Вдруг глаза ее заблистали; все силы ее души и тела перешли в зрение: на дороге что-то зачернело; кто-то едет, но тихо, медленно. Ах! Это воз спускается с горы. Анна Павловна нахмурилась.
— Вот кого-то понесла нелегкая! — проворчала она. — Нет, чтоб объехать кругом; все лезут сюда.
Она с неудовольствием опустилась опять в кресло и опять с трепетным ожиданием устремила взгляд на рощу, не замечая ничего вокруг. А вокруг было что заметить: декорация начала значительно изменяться. Полуденный воздух, накаленный знойными лучами солнца, становился душен и тяжел. Вот и солнце спряталось. Стало темно. И лес, и дальние деревни, и трава — все облеклось в безразличный, какой-то зловещий цвет. (И. А. Гончаров.)
1541.
НОЧЬ
Однажды я как-то долго замешкался в поле; дичи попадалось порядочно, да и день вышел такой для охоты хороший — с самого утра тихий, серый, словно весь проникнутый вечером. Я забрел далеко, и уже не только совершенно стемнело, но луна взошла, а ночь, как говорится, давно «стала» на небе, когда я достиг знакомой усадьбы. Мне пришлось идти вдоль сада. Кругом была такая тишина.
Я перешел через широкую дорогу, осторожно пробрался сквозь запыленную крапиву и прислонился к низкому плетню.
Неподвижно лежал передо мною небольшой сад, весь озаренный и как бы успокоенный серебристыми лучами луны, — весь благовонный и влажный; разбитый по-старинному, он состоял из одной продолговатой поляны. Прямые дорожки сходились на самой ее середине в круглую клумбу, густо заросшую астрами; высокие липы окружали ее ровной каймой. В одном только месте прерывалась эта кайма сажени на две, и сквозь отверстие виднелась часть низенького дома с двумя, к удивлению моему, освещенными окнами.
Молодые яблони кое-где возвышались над поляной; сквозь их жидкие ветви кротко синело ночное небо, лился дремотный свет луны; перед каждой яблоней лежала на белеющей траве ее слабая пестрая тень.
С одной стороны сада липы смутно зеленели, облитые неподвижным, бледно-ярким светом; с другой — они стояли все черные и непрозрачные; странный, сдержанный шорох возникал по временам в их сплошной листве; они как будто звали на пропадавшие под ними дорожки, как будто манили под свою глухую сень. Все небо было испещрено звездами; таинственно струилось с вышины их голубое, мягкое мерцание; они, казалось, с живым вниманием глядели на далекую землю. Малые, тонкие облака, изредка налетая на луну, превращали на мгновение ее спокойное сияние в неясный, но светлый туман. Все дремало. Воздух, весь теплый, весь пахучий, даже не колыхался; он только изредка дрожал, как дрожит вода, возмущенная падением ветки. Какая-то жажда чувствовалась в нем, какое-то мление. Я нагнулся через плетень: передо мной красный полевой мак поднимал из заглохшей травы свой прямой стебелек; большая круглая капля ночной росы блестела темным блеском на дне раскрытого цветка. Все дремало, все нежилось вокруг; все как будто глядело вверх, вытянувшись, не шевелясь и выжидая...
Чего ждала эта теплая, эта незаснувшая ночь?
Звука ждала она; живого голоса ждала эта чуткая тишина — но все молчало. Соловьи давно перестали петь... а внезапное гудение мимолетного жука, легкое чмоканье мелкой рыбы в сажалке за липами на конце сада, сонливый свист встрепенувшейся птички, далекий крик в поле, — до того далекий, что ухо не могло различить, человек ли то прокричал, или зверь, или птица, — короткий быстрый топот по дороге: все эти слабые звуки, эти шелесты только усугубляли тишину. (По И. С. Тургеневу.)
1542.
КАРТИНЫ ЛЕВИТАНА
Картины Левитана требуют медленного рассматривания. Они не ошеломляют глаз. Они скромны и точны, подобно чеховским рассказам, но чем дольше вглядываешься в них, тем все милее становится тишина провинциальных посадов, знакомых рек и проселков.
В картине «После дождя» заключена вся прелесть дождливых сумерек в приволжском городке. Блестят лужи. Облака уходят за Волгу, как низкий дым. Пар из пароходных труб ложится на воду. Баржи у берега почернели от сырости.
В такие летние сумерки хорошо войти в сухие сени, в низкие комнаты с только что вымытыми полами, где уже горят лампы и за открытыми окнами шумит от падающих капель и дико пахнет заброшенный сад. Гимназистка сидит в кресле, поджав ноги, и читает Тургенева. Старый кот бродит по комнатам, и ухо у него нервно вздрагивает, — он слушает, не застучат ли в кухне ножи.
Пароход уходит вниз по реке, догоняет дождевую тучу, закрывшую полнеба. Гимназистка глядит вслед пароходу, и глаза ее делаются туманными, большими.
А вокруг городка день и ночь мокнут растрепанные ржаные поля.
На картине «Над вечным покоем» поэзия ненастного дня выражена с еще большей силой. Картина была написана на берегу озера Удомли в Тверской губернии.
С косогора, где темные березы гнутся под порывистым ветром и стоит среди этих берез почти сгнившая бревенчатая церквушка, открывается даль глухой реки, потемневшие от ненастья луга, громадное облачное небо. Тяжелые тучи, напитанные холодной влагой, висят над землей. Косые холстины дождя закрывают просторы.
Никто из художников до Левитана не передавал с такой печальной силой неизмеримые дали русского ненастья. Оно так спокойно и торжественно, что ощущается как величие. (По К. Паустовскому.)
1543.
НА ПОКЛОН К СЕРГИЮ
Когда вместе с разнообразной, набожно крестящейся народной волной вступаешь в ворота Сергиевой Лавры, иногда думаешь: почему в этой обители нет и не было особого наблюдателя, подобного древнерусскому летописцу, который спокойным неизменным взглядом наблюдал и ровной бесстрастной рукой записывал, что случилось в Русской земле, и делал это одинаково из года в год, из века
в век, как будто это был один и тот же человек, не умиравший целые столетия? Такой бессменный и не умирающий наблюдатель рассказал бы, какие люди приходили в течение пятисот лет поклониться гробу преподобного Сергия и с какими помыслами и чувствами возвращались отсюда во все концы Русской земли. Между прочим, он объяснил бы нам, как это случилось, что состав общества, непрерывною волной притекавшего к гробу преподобного, в течение пяти веков оставался неизменным. Еще при жизни Сергия, как рассказывает его жизнеописатель-современник, многое множество приходило к нему из различных стран и городов, и в числе приходивших были и иноки, и князья, и вельможи, и простые люди, на селе живущие.
И в наши дни люди всех слоев русского общества притекают к гробу преподобного со своими думами, мольбами и упованиями, — государственные деятели приходят в трудные переломы народной жизни, простые люди в печальные или радостные минуты своего частного существования. И этот приток не изменился в течение веков, несмотря на неоднократные и глубокие перемены в строе и настроении русского общества: старые понятия иссякли, новые пробивались или наплывали, а чувства и верования, которые влекли сюда людей со всех концов Русской земли, бьют до сих пор тем же свежим ключом, как били в четырнадцатом веке. Если бы возможно было воспроизвести писанием все, что соединилось с памятью Сергия, что в эти пятьсот лет было молчаливо передумано и перечувствовано пред его гробом миллионами умов и сердец, это писание было бы полной глубокого содержания историей нашей всенародной политической и нравственной жизни. (По В. О. Ключевскому.)
1544.
ПЕЧОРСКИЙ МОНАСТЫРЬ
Если когда-нибудь придется вам быть в Нижнем Новгороде, сходите поклониться Печорскому монастырю. Вы его от души полюбите.
Уже подходя к нему, вы почувствуете, что в душе вашей становится светло и безмятежно.
Сперва все бытие ваше как будто расширяется, и существование ваше станет вам яснее от одного взгляда на роскошную картину приволжского берега. Налево у ног ваших, под ужасною крутизною, вы увидите широкую реку-матушку, любимую народом, прославленную русскими поверьями; гордо играет она, и блещет серебряной чешуей, и плавно и величественно тянется в сизую даль. Направо, на скате горы, громоздятся дружною кучей между кустов и деревьев живописные хаты, а над ними, на обрыве, вдавшемся в реку, вы видите белую ленту монастырской ограды, из среды которой возвышаются куполы церквей и келий иноков.
Обогните гору, спускайтесь по широкой дороге к монастырским воротам и отряхните все ваши мелочные страсти, все ваши мирские помышления: вы в монастырской ограде.
Вокруг вас печально тянутся длинные строения. Посреди двора две старинные церкви соединяются крытыми наружными переходами. Здесь, в этих церквах, безмолвных свидетелях нашей забытой старины, под тяжелыми их сводами и резными иконостасами, много было вылито и слез и молитв от набегов татар, от вторжений поляков, о славе и многолетии князей нижегородских.
Ступени церквей уже заросли травой. Кругом, между густым кустарником, белеют памятники и уныло наклоняются на землю надгробные кресты. Здесь все дико и мрачно; здесь порог суеты человеческой; здесь тихо, все молчит, все мертво, и лишь изредка монах в черной рясе мелькает тенью между могил.
Скромный домик архимандрита примыкает к обители всей братьи. Домик прост и не роскошен, но из окон его, с ветхого его балкона открывается самая роскошная картина, пестреют вдали все богатства России.
С одной стороны, на гористом береге возвышается древний кремль, и чешуйчатые колокольни высоко обозначаются в голубом небе, и весь город наклоняется и тянется к приволжскому скату. С другой, луговой стороны взор объемлет необозримое пространство, усеянное селами и орошенное могучими течениями Оки и Волги, которые смешивают свои разноцветные воды у самого подножия города и, смешиваясь, образуют мыс, на котором кипит и бушует всему миру известная ярмарка; на этом месте Азия сталкивается с Европой, Восток с Западом; тут решается благоденствие народов; тут ключ наших русских сокровищ. Тут пестреют все племена, раздаются все наречия, и тысячи лавок завалены товарами, и сотни тысяч покупателей теснятся в рядах, балаганах и временных гостиницах. Тут все население толпится около одного кумира — кумира торговли. Повсюду разбитые палатки, привязанные обозные телеги, дымящиеся самовары, персидские, армянские, турецкие кафтаны, перемешанные с европейскими нарядами, повсюду ящики, бочки, кули, повсюду товар, какой бы он ни был: и брильянты, и сало, и книги, и деготь, и все, чем только не торгует человек. Но этого мало: вода не уступает земле. Ока и Волга тянутся одна к другой, как два огромных войска, сверкая друг перед другом бесчисленным множеством флагов и мачт. Тут суда всех именований, со всех концов России, с изделиями далекого Китая, с собственным обильным хлебом, с полным грузом, ожидающие только размена, чтоб снова идти или в Каспийское море, или в ненасытный Петербург.
Какая картина и какая противоположность! Внизу — жизнь во всем разгуле страстей, наверху — спокойствие келий; там переменчивость, опасения, страх, буйство и страсти; здесь безмятежная совесть и слово прощения на устах. И каждое утро и каждый вечер над шумным торжищем вселенной мирный пастырь тихо творит молитву и невольно думает и задумывается о ничтожестве земной суеты. (В. А. Соллогуб.)
1545.
ВЕЧЕР НА КАВКАЗЕ
Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. В степи, за рекой, по дорогам — везде было пусто. Ежели редко-редко где покажутся верховые, то уже казаки с кордона и чеченцы из аула с удивлением и любопытством смотрят на верховых и стараются догадаться, кто могут быть эти недобрые люди. Как вечер, так люди из страха друг перед другом жмутся к жильям, и только зверь и птица, не боясь человека, свободно рыщут по этой пустыне. Из садов спешат с веселым говором до захождения солнца казачки, привязывавшие плети. И в садах становится пусто, как и во всей окрестности; но станица в эту пору вечера особенно оживляется. Со всех сторон подвигается пешком, верхом и на скрипучих арбах народ к станице. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая толпится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за собой из степи. Сытые коровы и буйволицы разбредаются по улицам, и казачки в цветных бешметах снуют между ними. Слышен их резкий говор, веселый смех и визги, перебиваемые ревом скотины. Там казак в оружии, верхом, выпросившийся с кордона, подъезжает к хате и, перегибаясь к окну, постукивает в него, и вслед за стуком показывается красивая молодая голова казачки и слышатся улыбающиеся, ласковые речи. Там скуластый оборванный работник-ногаец, приехав с камышом из степи, поворачивает скрипящую арбу на чистом широком дворе есаула, и скидает ярмо с мотающих головами быков, и перекликается по-татарски с хозяином. Около лужи, занимающей почти всю улицу и мимо которой столько лет проходят люди, с трудом лепясь по заборам, пробирается босая казачка с вязанкой дров за спиной, высоко поднимая рубаху над белыми ногами, и возвращающийся казак-охотник, шутя, кричит: «Выше подними, срамница», — и целится в нее, и казачка опускает рубаху и роняет дрова. Старик казак с засученными штанами и раскрытою седою грудью, возвращаясь с рыбной ловли, несет через плечо в сапетке еще бьющихся серебристых шамаек и, чтоб ближе пройти, лезет через проломанный забор соседа и отдирает от забора зацепившийся зипун. Там баба тащит сухой сук, и слышатся удары топора за углом. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах везде, где вышло ровное место. Через заборы, чтобы не обходить, перелезают бабы. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дворе слышится усиленная хлопотня, предшествующая тишине ночи. (Л. Н. Толстой.)
Изложения-рассуждения
1546.
КНИЖНАЯ ПОЛКА
Золотая полка — это та, которая заводится исключительно для любимых книг.
Я давно мечтаю об этом — завести золотую полку. Это та полка, на которую ставятся только любимые книги. В мечтах мне рисуется именно полка — никак не шкаф, а именно одна полка, один, если можно так выразиться, этаж шкафа. Где раздобыть такую? Пожалуй, нужно заказать столяру. Почему я ограничиваюсь только мечтой? Что, трудно и в самом деле позвать столяра, потолковать с ним, описать ему, что я именно имею в виду. Увы, все же не зову, и мечта остается неисполненной. Может быть, это происходит потому, что не так легко золотой полке стать реальностью — все же это золотая полка, которых не так уж много на свете. Во всяком случае, я не видел такой ни в одном доме.
Иногда мне представляется простая из четырехугольных форм полка, иногда, наоборот, я вижу кое-какую вычурность — но только кое-какую, пустяк: скажем, какие-нибудь витые столбики по концам.
Может быть, я не завожу этой полки из-за отсутствия в продаже золотой бумаги? Верно, теперь ее не продают... Помню эти золотые с тисненым рисунком листы, которые так украшали детство. Для чего они продавались? Кажется, они применялись при изготовлении елочных игрушек. Лист был величиной в нормальный лист писчей бумаги, и обратная его сторона — в данном случае хочется сказать подкладка — была белая. Белая и какая-то странная — как бы чуть-чуть пушистая, чуть-чуть... Как уже сказано, на ней был тисненый рисунок, нечто вроде цветов на замерзшем окне; только цветы либо серебряные, либо голубые, а этот узор был золотой. Но по рисунку это были как раз цветы.
Парадоксально — но наиболее замечательные книги, которые мы в течение жизни постоянно перечитываем, забываются, не удерживаются в памяти. Казалось бы, должно быть наоборот — книга, произведшая на нас впечатление, да еще читанная не однажды, должна была бы запомниться во всех подробностях. Нет, этого не происходит. Разумеется, мы знаем, о чем в основном идет в этой книге речь, но как раз подробности для нас неожиданны, новы — не только подробности, но и целые куски общей конструкции. Безусловно, так: замечательную книгу мы читаем каждый раз как бы заново... И в этом удивительная судьба авторов замечательных книг: они не ушли, не умерли, они сидят за своими письменными столами или стоят за конторками, они вне времени. (Ю. Олеша.)
1547.
СТАРЫЙ САД
Мы переехали в Москву на житье после смерти отца по весьма простой причине: все наше имение было продано с молотка за долги — так-таки решительно все, исключая одной деревушки, той самой, в которой я теперь вот доживаю свое великолепное существование. Я, признаюсь, даром что был тогда молод, а погрустил о продаже нашего гнезда; то есть по-настоящему я грустил только об одном нашем саде. С этим садом связаны почти единственные мои светлые воспоминания. Боже мой! Неужели ж этому всему двадцать лет? Кажется, давно ли еду я на моей рыженькой косматой лошадке вдоль старого плетня нашего сада и, приподнявшись на стременах, срываю двухцветные листья тополей? Пока человек живет, он не чувствует своей собственной жизни; она, как звук, становится ему внятною спустя несколько времени.
О мой сад, о заросшие дорожки возле мелкого пруда! о песчаное местечко под дряхлой плотиной, где я ловил пескарей и гольцов! и вы, высокие березы, с длинными висячими ветками, из-за которых с проселочной дороги, бывало, неслась унылая песенка мужика, неровно прерываемая толчками телеги, — я посылаю вам мое последнее прости!.. Расставаясь с жизнью, я к вам одним простираю мои руки. Я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины; я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви; еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага; еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга. (По И. С. Тургеневу.)
1548.
ОБРАЩЕНИЕ К КРИТИКУ
Вы, вероятно, строгий мой критик, читая, по обязанности служения вашего, беззащитную мою повесть, не раз упрекали уже ее в том, что она не занимательна, не являет никаких разительных неожиданностей, не изобилует событиями и не трепещет от впечатлений.
Но скажите, критик мой сердитый, много ли в жизни вашей и в глазах ваших разыгралось романических драм? Не прошла ли жизнь ваша, как и наша проходит, в самых обыкновенных действиях жизни?.. Поутру погулять в бекеше, потом пообедать где-нибудь получше, потом побеседовать с какими-нибудь барынями покрасивее, да от времени до времени пописать что Бог даст. К чему же искать нам явлений из жизни небывалой и карабкаться на ходули?
По-моему, отсутствие всяких событий во внешнем быту не только признак, но даже цель жителей большого света, и мне даже хочется заметить, если вы, мой критик, не слишком за то рассердитесь, что в петербургских обществах царствует какая-то вялость, которая отдаляет на почтительную дистанцию всякий поэтический вымысел.
Проведите в молодости вашей веселую зиму в Петербурге, храните воспоминания о ней, как о светлой точке вашей жизни; припоминайте с улыбкой все ваши резвые шалости, все сердечные отношения, которые вы подметили между товарищами вашими и робкими красавицами, взволновавшими впервые ваши юношеские сны, — и вот, лет через десять, усталый от жизненных забот, вы вновь возвращаетесь в Петербург. И что же? Вы опять находите вашу прежнюю жизнь, для вас уже отлинявшую, но для других неизменяемую, и такую, как вы ее прежде оставили. Вы видите, как ваши прежние товарищи все еще ухаживают по-старому за вашими прежними красавицами, и все на прежнем основании, не подвигаясь ни на шаг ни вперед, ни назад. Вы слышите те же самые шутки, которым вы так весело смеялись; вы слышите те же самые сердечные признания, которым вы верили так неограниченно и о которых вы так искренно, так простосердечно вздыхали.
«Все то же!» — скажете вы. И вам станет досадно, потому что старина ваша вдруг разоблачится перед вами. Десять лет, пробежавшие над вами с трудом и горем, промчались над Петербургом, как десять бальных ночей, между пустословия и комплиментов, между шарканья и мазурок. (В. А. Соллогуб.)
1549.
ПИСЬМО
Пинчук достал бумагу и карандаш. Первый раз за всю войну ему надо было написать женщине о том, что погиб ее муж. Он не знал, с чего начать. Он щурил глаза и курил папиросу за папиросой. Он пытался представить ее — жену Паши Осипова, он думал: «Если бы я увидел ее, какая она из себя, мне было бы легче вести с ней разговор».
Вот она идет, жена Паши Осипова, идет узенькой улочкой поздно вечером после работы к себе домой, а в почтовом ящике ее ждет письмо. Она увидит незнакомый почерк, раскроет письмо и прочтет. Начнутся слезы, будет много слез, потому что она сразу поймет: муж ее погиб. А все слова, которые он потом и вокруг этого сообщения нагородит, она пропустит мимо себя. Пинчук понял это, хотя сейчас он как раз и бился над этими словами, думая, что они попритушат горечь сообщения о смерти Паши. Он выводил эти слова, рассказывая, какой Паша был друг и как они здорово ладили, как любили его ребята во взводе, и Пинчуку все время казалось, будто он взламывает гвоздем старый, большой замок. Было очень странное состояние, потому что он чувствовал, что без этих слов обойтись нельзя.
Существовала еще одна причина, мучившая Пинчука: он не мог рассказать, как погиб Паша. Слишком все выходило обыденно и просто. До обидного просто. Паша участвовал во многих операциях, а вражеские окопы всегда полны неожиданностями, но у Паши была верная рука и точный расчет. Если бы Паша погиб в схватке, он расписал бы это. Но Паша погиб нелепо: в темной реке от случайной пулеметной очереди. Он погиб, не сказав ни слова, без борьбы, вот что главное. Как случайная цель, неподвижная и беззащитная. Как об этом расскажешь?
Они плыли вдвоем. Один погиб, другой остался цел. Вот почему ему трудно рассказывать об этом. Он оказался счастливчиком, он уцелел, а Паша погиб. «Почему пуля попала в него, когда их было двое?» Гибель мужа ей покажется нелепой и горькой случайностью. А он ничего не сможет ответить на ее «почему?» — кроме глупого: «Так вышло...» У него в голове нет ни единого слова, ни единой мысли, которая бы все расставила по местам, убрав с дороги разные «почему?».
«Я напишу, что Паша погиб как герой, — подумал Пинчук. — Разве так уж важны подробности?» (Б. М. Андреев.)
1550.
МАТЬ
Мать, подслеповато щурясь, то и дело прикладывая к глазам ладошку, спускалась с крыльца по ступенькам. Она еще ночью услышала, что приехал Арсений, и выходила поздороваться с ним. Нежданная встреча растревожила ее, и она плохо спала остаток ночи. А когда утром заглянула в комнату, то обнаружила, что на диване никого нет, Арся уже встал.
Мать шла ему навстречу. Ее старческие, когда-то синие, а теперь выцветшие, белесоватые глаза были влажны, и она на ходу все утирала их тыльной стороной ладони.
Арсений обнял мать за плечи.
— Уже встала, мама. Рано...
— Уже время. — Мать покачала укоризненно головой. — Сам-то, и не слышала, когда собрался.
Опираясь на его руку, она присела рядом, отдышалась, вытерла еще раз глаза и снова посмотрела на сына тем особым, полным нежности и доброты взглядом, каким умеют глядеть только матери. Арсений — теперь, когда Коли нет, — был ее самый младший. Младших она и раньше жалела, все казалось, что плоше всех достается им. Коля когда был — ну чего он видел в жизни — да ничего. Александр, Игорь да и Арсений — те вроде постарше, вроде как побойчее были. А теперь уже давно не стало Коли, и мать жалела больше всех Арсения. Может, потому, что жил далеко от нее, Игорь и Александр рядом, а он, Арсений, далеко. Хотя не только поэтому. Знала она, что не заладилось в жизни у Арси. Один живет. Был женат, а теперь один. Пятьдесят лет уже скоро стукнет, хорошо ли это — быть одному. А почему? Что там у него получилось — разве расскажет. Не любит Арся откровенничать. Однако мать при каждой встрече, при каждом упоминании о нем с какой-то особенной остротой сознавала, что это ее сын, что она родила его, растила, отправляла на войну, радовалась, когда он вернулся живой и здоровый, и поэтому именно она, больше, чем кто-либо другой, хотела, чтобы он был счастлив.
А как же он может быть счастлив, если один живет. Она знала своего Арсю — его мягкий характер, его доброе сердце, отзывчивость... Что же встретилось ему в жизни, к чему он оказался неподготовленным? Нет, не под силу ей судить об этом. Что из того, что растила? А долго ли это было? Мальчишкой как ушел на войну, да с тех пор и живет на стороне. Что и как там у него — откуда ей знать. Да если и узнает, разве сумеет помочь? (По В. М. Андрееву.)
2i.SU ©® 2015