НА ЛАДОГЕ
Вечером я выехал на рыбалку. Неподалеку от острова виднелась каменная гряда. По всей вероятности, она была продолжением острова, только еще не вышедшей на поверхность его частью. Через миллион лет она, конечно, сольется с сушей и остров увеличится, но пока они отделены друг от друга водой.
Думается, вода на Ладоге одинаковая, но это не так. Есть глубокая и есть мелкая, есть холодная, днем и ночью остужаемая донными родниками, и есть застоялая — в бухтах и заводях, пахнущая загнившими водорослями. Есть чистая, такая, что сквозь шестиметровую глубину увидишь дно, и есть мутная, как душа предателя. В тихую погоду она мирная, в бурю у берега грязная, на просторе — взъерошенная. То голубая от неба, то серая от туч. Она разная и поэтому никогда не надоедает.
И рыба разная. Благородная, сильная любит только чистую воду, живет в глубинах Ладоги. Там ей просторно. Редко кто поймает палию. Даже тралом не удается ее захватить. Она живет на большой глубине. Может, когда-то и жила наверху, но стало тесно, и ушла быстрая, смелая рыба, сродни лососю и озерной форели. И лосось, и озерная форель не живут вблизи берега. У берега мало воды. И поэтому крупный окунь на глубине, и судак, и сиг. Даже щука, как ни удивительно, тоже на больших глубинах.
Но когда наступает вечер, и свет уже не выдает, и тьма скрадывает, большая рыба идет, из глубин к грядам. Там, среди камней, на двухметровой глубине толчется береговая рыба: обсасывает с камней слизь плотва, стаями ходит елец, полощется в травах подлещик, ползает у дна ерш — он, как шакал, добирает остатки после всех.
Каменные гряды, мертвые днем, оживают вечером. Косяками идут окуни. Идут поверху, всплескивая, будто хлопают высунутые из воды ладоши. Идут стремительно. Наголодались в глубинах и теперь рвут и мечут направо и налево, хватают корм своими отсвечивающими голубым перламутром широко разинутыми ртами. У них нет поклевки. Берут с ходу. И дрожит удилище, сгибается, жилка гудит, как на ветру, она режет воду с такой силой, что брызги летят во все стороны. Несравнимо удовольствие, когда попадется килограммовый горбун, — уж он покажет, на что бывает способно живое перед смертью!
Когда на Ладоге тихо, то ничего опасного нет, если даже идти вблизи камней. Их хорошо видно. И все же надо поглядывать, не то наскочит лодка на прите-ненный водой камень, а у него плешь не меньше стола, и долго придется возиться, пока снимешься. В сильный же ветер опрокинет, а волна ладожская крутая, тйердая... Но сейчас тихо.
Сейчас очень тихо. Солнце медленно тонет в Ладоге, и кажется, вода подымается к небу. В вечернем безмолвии летят к острову чайки. Вода густеет, становится непроницаемой. Она отражает только внешнее, совершенно скрывая все, что находится в ней. И поэтому рыба наверняка уже двинулась из глубин, а лодка еще ползет где-то между островом и грядой. Надо поторапливаться... За кормой потянулся более отчетливый след, зажурчало возле бортов. И тут же весло проскрежетало о камень. Откуда он? Его же не было! И, словно медведь, поднялся у лодки еще камень. По всему дну Ладоги камни. Тесно припав друг к другу, они лежат на больших глубинах. Они и на малых. И в заводях. И в протоках. Не везде, но во многих местах они вылезают из воды, сначала высунув только макушку, обросшую мягкой шелковистой зеленью, потом подымаются по грудь и выходят на берег, обляпанные чаячьими пятнами.
В бурю камней не видно — Ладога прячет их, но не для того, чтобы утаить. Она знает, когда их нужно вытолкнуть на лодку, и выталкивает. А когда волна утихает, то Ладога не прочь и подшутить над неопытным рыбаком — плещет воду на макушке камня, и кажется, будто рыбы там гоняются за мальком, и неопытный рыбачок торопится туда, и ругается, и смеется над собой.
Но сейчас тихо. Так тихо, что даже вода не плещется на макушках камней. Сейчас не опасно. К тому же глубина. Только бы не было ветра...
(По С. Воронину)
НА ОСТРОВЕ
Дом, в котором жил приехавший на каникулы мальчишка, стоял на самой вершине холма и начинал Длинную и ухабистую деревенскую улицу. Двором он уходил в овсяное поле, подпол граничил с курятником и хлевом. Когда мальчишка открывал темный, изъеденный жуком люк и спускался вниз, по бокам шуршали крылья и в темноте светились белые тряпки ведер и кувшинов.
Было у дома еще большое крыльцо с теплыми потрескавшимися ступенями, где каждый вечер сидел дедушка и курил самокрутку, стряхивая пепел в ржавую сковороду и приглядывая за стаями гусаков и лохматой, пыльной собакой.
Днем над домом всегда стояло белое, пышущее зноем солнце. Все вокруг блекло, выцветало. Все краски огромного зеленого лета съеживались в маленькие черные тени и лежали, притаившись, у забора и в мокрой земле возле колодца. Днем в деревне было пусто, безлюдно, безмолвно. Изредка тарахтел где-то за горизонтом трактор или пылил по дороге ошалевший от жары, горького летнего воздуха и неотложных дел мотоцикл колхозного агронома.
Городской мальчик умирал со скуки. Все книги под равномерное жужжание и зудение мух были прочитаны еще в первую неделю. Лук и стрелы из гибкого орешника валялись у забора. Близкий лес был обшарен и исследован, в дальнюю сырую, темную и путаную тайгу идти было боязно и одному запрещалось. Деревенских пацанов и девчонок не было. Всех их отправили на дальнюю ферму помогать взрослым. Мальчишка остался один, а одному, это всем известно, плохо. И уж совсем, наверное, он приуныл бы, если б не остров. Остров в самом центре большого лесного озера. Остров, о котором мальчишка слышал еще за долгие месяцы до своего приезда. Остров, о котором родители говорили с некоторой таинственностью и, как показалось мальчишке, с грустью.
И вот однажды вечером мальчик опутал калитку бечевой и ушел на озеро. Он шел полем, спотыкаясь о комья земли и белые, вывороченные плугом камни, и неотрывно смотрел на дальний, притягивающий его, как магнит, остров.
Минут пять он в нерешительности звенел цепью, отмыкая замок лодки, и булькал сапогами в пленках тины, плывшей к мелководью. По'том занес ногу и осторожно опустил ее в лодку. Лодка была сухая, с охапкой растрепанной соломы на корме и красными короткими веслами под скамейкой. В закатных сумерках вода казалась седой. Темные полоски мелких, уже ночных, волн раскачивали лодку и плескались в черных камышах.
— Я только быстро оплыву остров и вернусь назад, — сказал мальчишка.
Он сделал короткий, сильный гребок и увидел, как за кормой завертелись воронки, засасывая в себя веточки и листья берега. Скоро лодку вынесло на глубокую воду, мальчик опустил весла и огляделся.
Далеко впереди виднелась серая лента левого берега, а ближе, в полосе черной воды, застыл остров. Высокие, странные в ночи деревья и поляны. В полной, пустой тишине мальчишка кашлянул, пытался насвистывать и умолк — эха не было, звук обрывался внезапно и резко. «Остров наш не простой, а волшебный...» — вспомнились ему лукавые слова деда. Мальчишка подплыл ближе к острову; стало еще темней, остро запахло травой. Лодка шла быстро и бесшумно.
Пропела ночная птица. Мальчишка вздрогнул и опустил весла. Лодка, подхваченная слабым течением, продолжала плыть дальше в двух-трех метрах от берега. Мальчишка всматривался в прибрежные, кусты. Что там, в глубине... двигается? Стало страшно. Близко плеснуло, и серебряная гибкая рыбина медленно повернулась в воздухе. Весла успели запутаться в тине, тянули руки и глухо стучали о дно. Нос лодки приподнялся и неожиданно легко наплыл на потонувший в траве берег. Мальчик спрыгнул вниз и, намотав на пень мокрую цепь, стал подниматься к деревьям.
В лесу тишины не было — где-то тонкий звон, шорох, писк. Сучья, ломаясь, отрывисто щелкали и ударяли по пальцам. Запахло смолой и душистой Древесной пылью. Он наломал полную охапку и, давя сочный, хрустящий папоротник, спустился к лодке.
Мальчишка развел костер, ему стало веселее и спокойнее. «Здорово, что я выбрался ночью, — подумал он, — и совсем не страшно!» Он близко поднес к глазам руки и стал счищать с них кусочки прилипшей смолы. Смола приятно мялась под пальцами, и от рук пахло тонким и терпким ароматом елового ствола. Костер мерцал в темени, высвечивая лицо мальчика и бросая отблеск на лодку и воду.
Он был один во всем этом мире изломанных теней запутанных ветвей и высоких, редких трав, росших на земле острова. Впервые за свои двенадцать лет мальчик крепко задумался. Он смотрел на рдеющие угли костра, на небо в котором слабо поблескивали близкие ночные звезды, на холмы, где скрывалась невидимая сейчас деревушка. Смотрел и не мог наглядеться. «Вот она какая — красота-то...» — повторял он и все шире раскрывал глаза.
Через час он уснул. Ночь побледнела и клубилась теплым белым туманом. Звенели в кустах проснувшиеся птицы. Из-за леса медленно поднималось новое, светлое летнее утро.
(По Д. Дурасову)
НА ОХОТУ
Вместо девяти часов утра мы выехали в два. Охотники поймут мое нетерпение. Аркадий Павлыч любил, как он выражался, при случае побаловать себя и забрал с собою такую бездну белья, припасов, платья, духов, подушек и разных несессеров, что иному бережливому и практичному немцу хватило бы всей этой благодати на год. При каждом спуске с горы Аркадий Павлыч обращался к кучеру с краткой, но сильной речью, из чего я мог заключить, что мой знакомец порядочный трус. Впрочем, путешествие совершилось весьма благополучно; только на одном недавно починенном мостике телега с поваром завалилась, и задним колесом ему придавило желудок.
Аркадий Павлыч испугался не на шутку и тотчас велел спросить: целы ли у него руки? Получив же утвердительный ответ, немедленно успокоился. Ехали мы довольно долго; я сидел в одной коляске с Аркадием Павлычем и под конец путешествия почувствовал тоску смертельную. Наконец мы приехали, только не в Рябово, а прямо в Шипиловку; как-то оно так вышло. В тот день я и без того уже поохотиться не мог и потому скрепя сердце покорился своей участи.
Повар приехал несколькими минутами раньше нас и, по-видимому, уже успел распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при самом въезде в околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую сажень ростом» верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку. «А где же Софрон?» — спросил его Аркадий Павлыч. Староста сперва проворно соскочил с лошади, поклонился барину в пояс, промолвил: «Здравствуйте, батюшка Аркадий Павлыч». Потом он приподнял голову, встряхнулся и доложил, что Софрон отправился в Перов, но что за ним уже послали. «Ну, ступай за нами», — сказал Аркадий Павлыч. Староста отвел из приличия лошадь в сторону, взвалился на нее и пустился рысцой за коляской, держа шапку в руке. Мы поехали по деревне. Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая в воздухе ногами; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело было летом) и приподнялись, как бы ожидая приказаний. Аркадий Павлыч милостиво им поклонился. Тревожное волнение видимо распространялось по селу. Бабы в клетчатых юбках швыряли щепками в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодца, ударил ее неизвестно за что по боку, затем поклонился. Мальчишки в длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог, свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно перекатывались за дверь, в темные сени, откуда уже и не показывались. Даже курицы стремились ускоренной рысью в подворотню; один бойкий петух с черной грудью, похожей на атласный жилет, и красным хвостом, закрученным на самый гребень, остался было на дороге и уже совсем собрался кричать, да вдруг сконфузился и тоже побежал. Изба бурмистра стояла в стороне от других, посреди густого зеленого конопляника. Мы остановились перед воротами. Господин Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо озираясь кругом. Бур-мистрова жена встретила нас с низкими поклонами и подошла к барской ручке. Аркадий Павлыч дал ей нацеловаться вволю и взошел на крыльцо. В сенях, в темном углу, стояла старостиха и тоже поклонилась, но к руке подойти не дерзнула. В так называемой холодной избе — из сеней направо — уже возились две другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь, пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку с кучей тряпок и ребенком, подметали банными вениками сор. Аркадий Павлыч выслал их вон и поместился на лавке под образами. Кучера начали вносить сундуки, ларцы и прочее, всячески стараясь умерить стук своих тяжелых сапогов.
(По И. Тургеневу)
НА РЫБНОЙ ЛОВЛЕ
Первые охотничьи вылазки научили меня хорошо, видеть и слышать, бесшумно и скрытно ходить по лесу, подслушивать лесные звуки и голоса. Спрятавшись за стволом Дерева, я видел, как перебегают по моховым кочкам проворные рябчики, как с шумом срывается из-под ног тяжелый глухарь. В заросшем осокою и кувшинками пруду я наблюдал утиные выводки, видел, как плавают и ныряют маленькие пушистые утята.
В пруду было много всяческой рыбы. По утрам с удочкой в руках я сидел на берегу, следя за маленьким поплавком, сделанным из гусиного пера. По движению поплавка я узнавал» какая клюет рыба. Было приятно вытаскивать из воды трепещущих на крючке золотистых карасей, колючих окуней, толстоспинных серебряных голавлей, красноперых плотичек, толстых маленьких пескарей. Вместе с отцом мы ставили на щук жерлицы. Иногда нам попадались крупные, почти пудовые щуки. Отец подтягивал добычу к лодке-плоскодонке. Мы осторожно вытаскивали, клали в лодку извивавшуюся сильную щуку, широко раскрывавшую зубастую пасть. В пруду водились жирные лини. В густой подводной траве мы ставили на линей плетеные верши— «норота». Я сам вынимал из поднятой верши покрытых слизью золотистых тяжелых рыб, бросал на дно плоскодонки. Почти всякий день мы возвращались с богатой добычей.
Я хорошо знал все заветные уголки знакомого мельничного пруда, его тихие заводи и заводинки, заросшие цветущей розоватой водяной кашкой, над которой гудели пчелы, летали и повисали в воздухе прозрачные стрекозы. Видел таинственное, изрытое прудовыми ракушками дно, по которому скользили тени тихо проплывавших рыб. Чудесный подводный мир раскрывался перед моими глазами. По зеркальной глади, отражавшей белые высокие облака, быстро бегали пауки-челноки. Под темно-зелеными листьями-водорослей плавали жуки-плавунцы. В жаркие летние дни маленьким бреденьком мы ловили в открытых заводях рыбу. Было приятно брести в теплой воде, тащить к берегу деревянные мокрые «клячи», вытаскивать облепленный водорослями бредень.,В широкой мокрой мотне билась и трепыхалась крупная и мелкая рыба. Мы вытаскивали на берег наполненную рыбой мотню, отбирали крупную рыбу, мелочь бросали в воду. На костре варили уху. Усевшись в тени зеленой береговой листвы, хлебали ее деревянными круглыми ложками. Удивительно вкусна, душиста пахнущая дымом костра простая рыбачья уха из свежей рыбы, пойманной своими руками.
В летнюю пору, когда голубыми звездочками зацветал на полях лен, мы ходили ночами на дальнюю речку ловить раков. В эту пору перелинявшие голодные раки жадно шли на приманку. Приманкой служили поджаренные на костре лягушки, мелкие рыбки. Лягушек и рыбок мы привязывали к концам длинных палок, опускали приманки у берега на дно реки. Время от времени, посидев у костра, мы обходили расставленные приманки, к которым присасывались голодные раки. С фонарем в руках осторожно поднимали приманку, подводили под нее небольшой сачок и стряхивали в него налипших на приманку раков. С ночной ловли мы возвращались домой с мешками, наполненными живыми шептавшимися раками.
И в пруду, и в реке раков водилось множество. Руками ловили их под берегом в глубоких печурах, под камнями на дне неглубокой реки, быстро бежавшей по каменистому скользкому дну. Живо помню, как, засучив порточки, бреду по бегущей воде и, осторожно отвалив на дне плоский камень, в облачке поднявшейся легкой мути вижу притаившегося рака. Тихонько подвожу руку, хватаю пальцами за черную крепкую спинку сердито растопырившегося рака, кладу в мешок.
ТемнымиfЛетними ночами мы ловили раков на песчаных отмелях в пруду. С пучком полыхавшей сухой березовой лучины осторожно обходили отмели, руками брали на освещенном дне подползавших к берегу раков. Эта ночная охота доставляла нам большое и радостное удовольствие.
Позднею осенью, когда вода в пруду становится прозрачной и длинны, темны осенние ночи, отец брал меня иногда на охоту с «подсветом». С острогами в руках мы выезжали на лодке-плоскодонке. На носу лодки, в железной рогатой «козе» ярко горели смолистые сосновые дрова. Лодка тихо скользила по водной недвижной глади. Полыхал и дымил на носу лодки костер, озаряя нависшие над водою ветви кустарников и деревьев, заросшее водорослями дно пруда. Глазам открывалось подводное сказочное царство. У песчаного, освещенного костром дна мы видели длинные тени крупных спящих рыб. Нужна хорошая сметка, точный глаз, чтобы заколоть острогой в воде спящую рыбу. Заколотых рыб стряхивали с остроги на дно лодки. Попадались широкие лещи, длинные щуки, язи, скользкие налимы. Навсегда запомнилась эта ночная охота. Неузнаваемым казался знакомый пруд. Проездив всю ночь, мы возвращались с добычей. Не столько добыча, сколько сказочная картина освещенного костром дна радовала меня и волновала.
(По И. Соколову-Мйкитову)
НА ФАБРИКЕ
Профессор получил телеграмму с фабрики Ляликовых: его просили поскорее приехать. Была больна дочь какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому владелицы фабрики, и больше ничего нельзя было понять из этой длинной, бестолково составленной телеграммы. И профессор сам не поехал, а вместо себя послал своего ординатора Королева.
Нужно было проехать от Москвы две станции и потом на лошадях версты четыре. За Королевым выслали на станцию тройку. Был субботний вечер, заходило солнце. От фабрики к станции толпами шли рабочие и кланялись лошадям, на которых ехал Королев.
Он родился и вырос в Москве, деревни не знал и фабриками никогда не интересовался и не бывал на них. Но ему случалось читать про фабрики и бывать в гостях у фабрикантов и разговаривать с ними. И когда он видел какую-нибудь фабрику издали или вблизи, то всякий раз думал о том, что вот снаружи все тихо и смирно, а внутри, должно быть, непроходимое невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих...
Въехали в фабричные ворота; По обе стороны мелькали домики рабочих, лица женщин, белье и одеяла на крыльцах. «Берегись!» — кричал кучер, не сдерживая лошадей. Вот широкий двор без травы, на нем пять громадных корпусов с трубами, друг от друга поодаль, товарные склады, бараки, и на всем какой-то серый налет, точно от пыли. Там и сям, как оазисы в пустыне, жалкие садики и зеленые или красные крыши домов, в которых живет администрация. Кучер вдруг осадил лошадей, и коляска остановилась у дома, выкрашенного заново в серый цвет. Тут был палисадник с сиренью, покрытый пылью, и на желтом крыльце сильно пахло краской.
— Пожалуйте, господин доктор, — говорили женские голоса в сенях и в передней. — Пожалуйте, заждались... чистое горе. Вот сюда пожалуйте.
Госпожа Ляликова, полная пожилая дама, в чёрном шелковом платье с модными рукавами, но, судя по лицу, простая, малограмотная, смотрела на доктора с тревогой и не решалась подать ему руку, не смела. Рядом с ней стояла особа с короткими волосами, в пенсне, в пестрой цветной кофточке, тощая и уже не молодая. Прислуга называла ее Христиной Дмитриевной, и Королев догадался, что это гувернантка. Вероятно, ей, как самой образованной даме, было поручено встретить и принять доктора, потому что она Тотчас же, торопясь, стала излагать причины болезни, с мелкими, назойливыми подробностями, но не говоря, кто болен и в чем дело.
Доктор и гувернантка сидели и говорили, а хозяйка стояла неподвижно у двери, ожидая. Из разговора Королев понял, что больна Лиза, девушка двадцати лет, единственная дочь госпожи Ляликовой, наследница, Она давно уже болела и лечилась у разных докторов, а в последнюю ночь, с вечера до утра, у нее было такое сердцебиение, что все в доме не спали: боялись, как бы не умерла.
— Она у нас, можно сказать, с малолетства была хворенькая, — рассказывала Христина Дмитриевна певучим голосом, то и дело вытирая губы рукой.
— Доктора говорят — нервы, но когда она была маленькой, доктора ей золотуху внутрь вогнали, так вот, думаю, может от этого.
Пошли к больной. Совсем уже взрослая, большая, хорошего роста, но некрасивая, похожая на мать, с такими же маленькими глазами и с широкой, неумеренно развитой нижней частью лица, непричесанная, укрытая до подбородка, она в первую минуту произвела на Королева впечатление существа несчастного, убогого, которое из жалости пригрели здесь и укрыли, и не верилось, что это была наследница пяти громадных корпусов.
— А мы к вам, — начал Королев, — пришли вас лечить. Здравствуйте.
Он назвал себя и пожал ей руку, — большую, холодную, некрасивую руку. Она села и, очевидно, давно уже привыкшая к докторам, равнодушная к тому, что у нее были открыты плечи и грудь, дала себя выслушать.
— У меня сердцебиение, — сказала она. —
Всю ночь был такой ужас... я едва не умерла от ужаса! Дайте мне чего-нибудь.
— Дам, дам! Успокойтесь. Королев осмотрел
ее и пожал плечами.
— Сердце, как следует, — сказал он, —
все обстоит благополучно, все в порядке. Нервы, должно быть, подгуляли
немножко, но это так обыкновенно.
Припадок, надо думать, уже кончился, ложитесь себе спать. В это время принесли в спальню лампу. Больная прищурилась на свет и вдруг охватила голову руками и зарыдала. И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица. Он видел мягкое страдальческое выражение, которое было так разумно и трогательно, и вея она казалась ему стройной, женственной, простой, и хотелось уже успокоить ее не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом. Мать обняла ее голову и прижала к себе. Сколько отчаяния, сколько скорби на лице у старухи! Она, мать, вскормила, вырастила дочь, не жалела ничего, всю жизнь отдала за то, чтоб обучить ее французскому языку, танцам, музыке, приглашала для нее десяток учителей, самых лучших докторов, держала гувернантку, и теперь не понимала, откуда эти слезы, зачем столько мук, не понимала и терялась, и у нее было виноватое, тревожно, отчаянное выражение, точно она упустила что-то еще очень важное, чего-то еще не сделала, кого-то еще не пригласила, а кого — неизвестно.
(По А. Чехову)
НАРЦИСС
Кто не чтит златую Афродиту, кто отвергает дары ее, кто противится ее власти, того немилосердно карает богиня любви. Так покарала она прекрас-ногоуно холодного, гордого Нарцисса. Никого не любил он, кроме одного себя, лишь себя считал достойным любви.
Однажды, когда он заблудился в густом лесу во время охоты, увидела его нимфа Эхо. Нимфа не могла сама заговорить с Нарциссом. На ней тяготело наказание богини Геры: молчать должна была нимфа Эхо, а отвечать на вопросы она могла лишь тем, что повторяла их последние слова. С восторгом смотрела Эхо на стройного красавца юношу, скрытая от него лесной чащей. Нарцисс огляделся кругом, не зная, куда ему идти, и громко крикнул:
— Эй, кто здесь?
— Здесь! — раздался громкий ответ Эхо.
— Иди сюда! — крикнул Нарцисс.
— Сюда! — ответила Эхо.
С изумлением смотрит прекрасный Нарцисс по сторонам. Никого нет. Удивленный этим, он громко воскликнул:
— Сюда, скорей ко мне!
И радостно откликнулась Эхо:
— Ко мне!
Протягивая руки, спешит к Нарциссу нимфа из леса, но гневно оттолкнул ее прекрасный юноша. Ушел он поспешно от нимфы и скрылся в лесу. Спряталась в лесной непроходимой чаще и отвергнутая нимфа. Страдает от любви к Нарциссу, никому не показывается и только печально отзывается на всякий возглас несчастная Эхо.
А Нарцисс остался по-прежнему гордым, самовлюбленным. Он отвергал любовь всех и многих нимф сделал несчастными. И раз одна из отвергнутых им нимф воскликнула:
— Полюби же и ты, Нарцисс! И пусть не отвечает тебе взаимностью человек, которого ты полюбишь!
Исполнилось пожелание нимфы. Разгневалась богиня любви Афродита на то, что Нарцисс отвергает ее дары, и наказала его. Однажды весной во время охоты Нарцисс подошел к ручью и захотел напиться студеной воды. Еще ни разу не касались вод этого ручья ни пастух, ни горные козы; ни разу не падала в ручей сломанная ветка, даже ветер не заносил в ручей лепестков пышных цветов. Вода его была чиста и прозрачна. Как в зеркале, отражалось в ней все вокруг: и кусты, разросшиеся по берегу, и стройные кипарисы, и голубое небо. Нагнулся Нарцисс к ручью, опершись руками о,камень, выступавший из воды, и отразился в ручье весь, во всей своей красе. Тут-то и постигла его кара Афродиты- В изумлении смотрит он на свое отражение в воде, и сильная любовь овладевает им. Полными любви глазами смотрит он на свое изображение в воде, он манит его, зовет, простирает к нему руки. Наклоняется Нарцисс к зеркалу вод, чтобы поцеловать свое отражение, но целует только студеную прозрачную воду ручья. Все забыл Нарцисс; он не уходит от ручья, не отрываясь, любуется самим собой. Он не ест, не пьет, не спит. Наконец, полный отчаяния, восклицает Нарцисс, простирая руки к своему отражению:
— О, кто страдал так жестоко! Нас разделяют не горы, не моря, а только полоска воды, и все же не можем мы быть с тобой вместе. Выйди же из ручья!
Задумался Нарцисс, глядя на свое отражение в воде. Вдруг страшная мысль пришла ему в голову, и тихо шепчет он своему отражению, наклоняясь к воде:
— О горе! Я боюсь, не полюбил ли я самого себя! Ведь ты — я сам! Я люблю самого себя. Я чувствую, что немного осталось мне жить. Едва расцветши, увяну я и сойду в мрачное царство теней. Смерть не страшит меня, смерть принесет конец мукам любви.
Покидают силы Нарцисса, бледнеет он и чувствует уже приближение смерти, но все-таки не может оторваться от своего отражения. Плачет Нарцисс. Падают его слезы в прозрачные воды ручья. По зеркальной поверхности воды пошли круги, и пропало прекрасное изображение. Со страхом воскликнул Нарцисс:
— О, где ты? Вернись! Останься! Не покидай меня: ведь это жестоко. О, дай хоть смотреть на тебя!
Но вот. опять спокойна вода, опять появилось отражение, опять, не отрываясь, смотрит на него Нарцисс. Тает он, как роса на цветах в лучах горячего солнца. Видит и несчастная нимфа Эхо, как страдает Нарцисс. Она по-прежнему любит его, страдания Нарцисса болью сжимают ей сердце.
— О горе! — восклицает Нарцисс.
— Горе! — отвечает Эхо,
Наконец, измученный, слабеющим голосом воскликнул Нарцисс, глядя на свое отражение:
— Прощай!
И еще тише, чуть слышно прозвучал отклик нимфы Эхо:
— Прощай!
Склонилась голова Нарцисса на зеленую прибрежную траву, и мрак смерти покрыл его очи.
Умер Нарцисс. Плакали в лесу нимфы, и плакала Эхо. Приготовили нимфы юному Нарциссу могилу, но когда пришли за телом юноши, то не нашли его. На том месте, где склонилась на траву голова Нарцисса, вырос белый душистый цветок — цветок смерти. Нарциссом зовут его.
(По Н. Куну)
НАСТОЯЩЕЕ
Ревет ветер... Юрка, лежа на диване, видит в окно деревянный забор и приколоченный к доскам самодельный флюгерок. Забор вздрагивает под напором ветра. Захлебываясь в стремительном потоке воздуха, отчаянно вращается на флюгере вертушка. Юркины плечи зябко вздрагивают. Он давно уже снял промокшую рубашку, но до сих пор не согрелся.
— Дрожишь? — хмуро спрашивает, войдя в комнату, отец. — Носит тебя под дождем, а потом болеть будешь.
Юрка молчит, хотя мог бы возразить. Нигде его не носило. Целый день пробыл он в одном месте. Там и вымок под бурным коротким ливнем...
Юрке до зарезу нужна была доска для самоката. Утром он пошел на соседнюю улицу, где студенты строили общежитие. Здесь подходящих досок было сколько угодно. Облюбовав одну, Юрка направился к парням, которые разравнивали лопатками каменную щебенку.
— Можно мне доску взять? — спросил Юрка
у невысокого круглолицего студента в синей майке. Тот бросил работу, согнулся,
уперся подбородком в черенок лопаты и задумчиво произнес:
— Доску? Это смотря зачем...
— На самокат.
— Бери — великодушно разрешил Валька.
— Бери и исчезни, пока прораб Васильич не увидел.
— Валентин! — закричал длинный черноволосый
парень. — Кирпичи надо перегрузить! Побросали, не видя куда, а кран не
достает! И машины не пройдут! ВальКа бросил лопату, помянул черта и Принялся
руководить.
— В цепь вставайте! — орал он. — А то
до вечера провозимся! Генка, где девчата?
Девчат пришло мало. Цепь получилась редкой, и кирпичи не передавали, а кидали друг другу.
О Юрке забыли. Он взял доску и пошел было со стройки. Но девушка, мимо которой он проходил, не сумела поймать брошенный кирпич. Решив помочь, Юрка поднял его и вдруг увидел, что стоит в общей цепи.
— Держи, товарищ! — озорно крикнули ему.
И Юрка поймал новый кирпич. Потом еще. И еще.
— Ноги береги, — предупредил его черноволосый,
которого звали Германом.
— Лови!
И пошло! Теперь уже Юрка никак не мог уйти. Порвалась бы цепь, нарушилась слаженная работа. И тогда, наверное, круглолицый Валька плюнул бы и сказал: «Слаб еще». Впрочем, уходить Юрке и не хотелось. Он перебрасывал кирпичи, захваченный ритмом работы, и сначала даже не чувствовал усталости.
Сначала было весело. Потом закружилась голова от одинаковых движений. Потом устали как-то сразу руки и спина. Иногда Юрка ронял кирпичи, но никто ему не сказал ни слова.
Несколько раз отдыхали, и Юрка мог бы уйти. Он и ушел бы, может быть, но Герман сказал ему между, прочим: — Это тебе не самокат! Тут дело серьезное. Стройка.
Юрка посмотрел на красное недостроенное здание, на громадный кран, движущийся вдоль стены, на людей, у каждого из которых была своя работа. Люди строили большой дом. Ясное дело, это не самокат. И Юрка каждый раз после отдыха становился в цепь. Кончили к часу дня. Сели отдыхать на штабель досок.
— Обед! — провозгласил Валька, потрясая
кульком с пряниками. Он принялся пересчитывать людей, в каждого тыча пальцем.
Юрка замер, ожидая своей очереди.
— Восемь, — равнодушно произнес Валька,
указав на Юрку, и тот получил два с половиной пряника, как и все. Есть
не хотелось. Юрка сунул пряники в карман и лег на спину. Он чувствовал
себя почему-то очень счастливым.
Изтза стен строящегося общежития выползали желтые косматые облака. Они волокли за собой мутную серую пелену. И вдруг упала Юрке на лоб маленькая капля.
— Ребята, — жалобно сказал подошедший прораб,— дождь будет. Убрали бы тес под навес. Намокнет ведь, факт. Какие из него тогда полы?
Валька лениво поднялся и вплотную подошел к прорабу.
— Ответь мне, друг Васильич, какой сегодня
день? — язвительно спросил он.
— А я что? Не знаю, что суббота? Так ведь
доски намокнут, — быстро заговорил Васильич. — А где сушить?
И Юрка со студентами таскал доски. Торопились. Герман хватал один конец доски, Юрка — другой. Потом бежали через двор к навесу. Над ними хохотали: слишком неравной была пара. Юрка не обращал внимания. Он знал, что нужно весь тес спрятать от дождя, и кричал вместе с другими:
— Жмем, хлопцы!
— Ура! — выдохнули все, когда кончена
была работа.
— Ура, — уныло выдохнул Герман. — Пошли
машину разгружать. Рамы привезли. Им тоже сырость противопоказана.
Когда разгружали машину, ударил ветер и хлынул ливень. Через чае Юрка уходил домой. Кисть правой руки у него ныла от рукопожатий. Придя домой, Юрка скинул мокрую рубашку и растянулся на диване. До сих пор гудят руки, ноги, спина. Но все равно, он мог бы еще...
(По В. Крапивину)
НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
В давние времена в одном маленьком городке поселился пожилой, одинокий господин. Профессия у него была благородная: он лечил людей. Он был всегда угрюм и необщителен и говорил, только когда этого требовала его «профессия. Ни к кому он не ходил в гости, и жил скромно, как монах, Дело в том, что он был ученый, а в ту пору ученые не были похожи на обыкновенных людей. Они проводили дни и ночи в созерцании, в чтении книг и лечении болезней, и не имели времени говорить лишних слов. Жители города отлично понимали это и старались не надоедать ему своими посещениями и пустой болтовней. Они были очень рады, что бог, наконец, послал им человека, умеющего лечить болезни, и гордились, что в их городе живет такой замечательный человек.
— Он знает все, — говорили про него.
Но этого было недостаточно. Надо было еще говорить: «Он любит всех!» В труди этого ученого человека билось чудное, ангельское сердце. Как бы ни было, ведь жители города были для него чужие, не родные, но он любил их, как детей, и не жалел для них даже своей жизни. У него самого была чахотка, он кашлял, но, когда его звали к больному, забывал про свою болезнь, не щадил себя и, задыхаясь, взбирался на горы, как бы высоки они ни были. Он пренебрегал зноем и холодом, презирал голод и жажду. Денег не брал.
И скоро он стал для города так необходим, что жители удивлялись, как это они могли ранее обходиться без этого человека. Их признательность не имела . границ. Взрослые и дети, добрые и злые, честные и мошенники — одним словом, все уважали его. В городке и в его окрестностях не было человека, который позволил бы себе не только сделать ему что-нибудь неприятное, но даже подумать об этом. Выходя из своей квартиры, он никогда не запирал дверей и окон, в полной уверенности, что нет такого вора, который решился бы обидеть его. Часто ему приходилось, по долгу врача, ходить по большим дорогам, через леса и горы, но он чувствовал себя в полной безопасности. Однажды ночью он возвращался от больного, и на него напали в лесу разбойники, но, узнав его, они почтительно сняли перед ним шляпы и спросили, не хочет ли он есть. Когда он сказал, что сыт, они дали ему теплый плащ и проводили его до самого города, счастливые, что судьба послала им случай хоть чем-нибудь отблагодарить великодушного человека.
И этот человек, который, казалось, своею святостью оградил себя от всего злого, в одно прекрасное утро был найден убитым. Окровавленный, с пробитым черепом, он лежал в овраге, и бледное лицо его выражало удивление. Да, не ужас, а удивление застыло на его лице, когда он увидел перед собою убийцу.
Скорбь, овладела жителями города и окрестностей. Все в отчаянии, не веря своим глазам, спрашивали себя: кто мог убить этого человека? Судьи, которые производили следствие и осматривали труп доктора, сказали:
— Так как нет на свете такого человека, который мог бы убить нашего доктора, нужно предположить, что доктор в потемках сам упал в овраг и ушибся до смерти.
С этим мнением согласился весь город. Доктора похоронили, и уже никто не говорил о насильственной смерти. Существование человека, у которого хватило бы низости и гнусности убить доктора, казалось невероятным.
Но убийца неожиданно обнаружился. Увидели, как один шалопай, уже много раз бывший под судом, пропивал в. кабаке табакерку и часы, принадлежавшие Доктору. Когда стали его уличать, он смутился и сказал какую-то очевидную ложь. Сделали у него обыск и нашли рубаху с окровавленными рукавами и докторский ланцет в золотой оправе. Каких же еще нужно улик? Злодея посадили в тюрьму. Жители возмущались и в то же время говорили:
— Невероятно! Не может быть! Смотрите, как бы не вышло ошибки. Ведь случается, что улики говорят неправду!
На суде убийца упорно отрицал свою вину. Все говорило против него, и убедиться в его виновности было нетрудно. Но судьи точно с ума сошли: они по десять раз взвешивали каждую улику, недоверчиво посматривали на свидетелей, краснели, пили воду... Судить начали рано утром, а закончили только вечером.
— Обвиняемый!— обратился главный судья к убийце. — Суд признал тебя виновным в убийстве доктора и приговорил тебя к...
Главный судья хотел сказать: «к смертной, казни», но выронил из рук бумагу, на которой был написан приговор, вытер холодный пот и закричал:
— Нет! Если я неправильно сужу, то пусть
меня накажет бог, но, клянусь, он не виноват! Я не допускаю мысли, чтобы
мог найтись человек, который осмелился бы убить нашего друга доктора! Человек
не способен пасть так глубоко!
— Да, нет такого человека, — согласились
прочие судьи.
— Нет такого человека! — откликнулась
толпа. — Отпустите его!
Убийцу отпустили на все четыре стороны, и ни одна душа не упрекнула судей в несправедливости, потому что в их решении проявилась глубокая вера в человека.
(По А. Чехову)
НЕЖДАННОЕ СВАТОВСТВО
У глаз Ивана Артемича лучились смешливые морщинки. Богатому можно ведь и посмеяться. Вошла Санька в зеленом, как трава, шелковом летнике с пуговицами. Темно-русая коса в руку толщиной, до колен. Глаза синие, глупые...
Иван Артемич лукаво глядел на дочь. Такую за короля отдать не стыдно.
— Двор каменный хочу ставить на Москве... В первую купеческую сотню выходим. Вот и хорошо, что с тобой не поторопились. Быть нам с большой родней. В это время застучали в ворота так громко, что Иван Артемич разинул рот. Завыли собаки. Иван Артемич взял в сенях метлу, спустился во двор.
— Вот я вас, бесстыдники... Кто там? Собак спущу...
— Отворяй! — бешено кричали за воротами, трещали доски.
Бровкин оробел. Едва отвалил засов, ворота распахнулись, и въехали верхоконные, богато одетые, с саблями наголо. За ними золоченая карета. За каретой в одноколке — царь Петр и Лефорт, в треугольных шляпах.
У Бровкина подкосились ноги. Пока он стоял на коленях, всадники спешились, из кареты вылез князь-папа, и за ним — молодой боярин в серебряном кафтане. Петр, взойдя с Лефортом на крыльцо, закричал басом:
— Где хозяин? Подавай сюда живого или мертвого!
Меньшиков и сын Бровкина Алеша, приехавшие с царем, подйяли Ивана Артемича под руки. Петр снял шляпу и низко поклонился ему:
— Здравствуй, сват-батюшка... Мы прослышали — у тебя красный товар... Купца привезли... За ценой не постоим...
Иван Артемич разевал рот без звука... Косяком пронеслись безумные мысли: «Неужто воровство какое открылось? Молчать, молчать надо...» Царь и Лефорт захохотали, Алешка успел шепнуть отцу: «Саньку сватать приехали». Хотя Иван Артемич уже по смеху угадал, что приехали не на беду, но продолжал прикидываться дурнем... Мужик был великого ума... И так, будто без памяти от страху, вошел с гостями в горницу. Его посадили под образа: по правую руку — царь, по левую — князь-папа. Щелкой глаз Бровкин высматривал, кто жених. И вдруг действительно обмер. Между дружками — Алешкой и Меньшиковым — сидел в серебряном кафтане его бывший господин, Василий Волков. Давно уже Иван Артемич заплатил ему по кабальным записям и сейчас мог купить его всего с вотчиной и холопами...
— Жених, что ли, не нравится? — вдруг спросил Петр.
Опять — хохот... У Волкова покривились губы под закрученными усиками. Меньшиков подмигнул Петру:
— Может, он какие старые обиды вспомнил? Может, жених когда тебя за волосы; таскал? Или кнутовище ломал об тебя? Прости его, Христа ради... Помиритесь...
Что на это ответить? Руки, ноги дрожали... Бровкин глядел на Волкова. Тот был бледен, покорно смирен... И вдруг Бровкин вспомнил, как на дворе в Преображенском Алеша вступился за него и как Волков бежал по снегу за Меньшиковым и умолял, чуть не плакал...
«Эге, — подумал Иван Артемич, — главный-то дурень, видно, не я тут...» Взглянул на Волкова и до того Обрадовался — едва не испортил всё дело... Но уже знал, чего от него ждут: опасной потехи — по жердочке над пропастью пройти... Ну, ладно!
Все глядели на него. Иван Артемич поклонился Петру и князь-папе:
— Спасибо зачесть, сватушки... Простите нас, Христа ради, дураков деревенских, если мы вас чем невзначай обидели... Мы, конечно, люди торговые, мужики грубые, неученые, говорим по-простому. Девка у нас засиделась — вот горе... За последнего пьяницу рады бы отдать... Ума не приложим, почему женихи наш двор обходят? Девка красивая, только что на один глазок слеповата, да другой-то целый. Да на личике черти горох молотили, так ведь личико можно платком закрыть... Да ножку волочит, головой трясет и бок кривоватый... А больше нет ничего... Берите, дороге сваты, любимое детище. Александра, выйди к нами. Алеша, сходи за сестрой... Приведи невесту...
Волков рванулся было из-за стола. Меньшиков силой держал. Никто не смеялся, только у Петра дрожал подбородок.
— Спасибо, дорогие сватушки, — говорил Бровкин, — жених нам очень понравился. Будем ему отцом родным: по добру миловать, за вину учить. Кнутовищем вытяну или за волосы ухвачу — уж не прогневайся, зятек. В мужицкую семью берем...
Все за столом грохнули, хватались за бока от смеха. Волков стиснул зубы, стыд зажег ему щеки, налились слезы. Алеша вытащил из сеней упирающуюся Саньку. Она закрывалась рукавом. Петр, вскочив, отвел ей руки. И смех затих, до того Санька показалась красивой: брови стрелами, глаза темные, ресницы мохнатые, носик приподнятый, ребячьи губы тряслись, ровные зубы постукивали, румянец — как на яблоке... Петр обнял ее за плечи, повел к столу и пальцем указал на Василия Волкова.
— А что, худого тебе жениха привезли?
Санька одурела. Надо было стыдиться, она же, как безумная, уставила глаза на жениха. Вдруг вздохнула и прошептала:
— Ой, мама родная.
Алеша, смеясь, увел ее. Волков щипал усы, видимо, на сердце отлегло. Петр крикнул Волкову:
— За невесту благодари, Васька. И Волков, поклонясь, поцеловал ему руку...
Петр сказал Ивану Артемичу без смеха:
— За веселье спасибо — потешил... Но, Ванька,
знай место, не зарывайся...
— Батюшка, да разве бы я осмелился, если
б не твоя воля... А так-то у меня давно и души нет со страху...
— Ну, ну, знаем вас, дьяволов... А со
свадьбой поторопись. Жениху скоро на войну идти. К дочери найми девку из
слободы — учить политесу и танцам... Вернемся из похода — Саньку возьму
ко двору...
(По А. Толстому)
НЕРЯХА
Нет, не сразу, а как-то время от времени он стал замечать в самых затаенных местах паутину, на полу в углах серые холмики пыли, приставшую твердую крошку на краю вымытой чашки или тарелки. «Только еще этого не хватало, — раздраженно думал он, — неужели так всю жизнь было, только не замечал, а теперь, сидя на пенсии, от нечего делать все вижу...»
Константин Николаевич поглядел на жену. Она сидела, низко склонив голову над шитьем. За последнее время у нее появилась какая-то странная потребность чинить рваные носки, ставить заплаты на застиранные полотенца. Нет, совсем она стала не такой, какою он знал ее все тридцать пять лет. Совсем не такой. А когда-то была огонь-девица! Да, конечно, она была размашиста и далеко не из той категории аккуратисток, которые любят во всем порядок и чистоту. Но он заставил ее быть аккуратной. Ему не нравилось, как она громко хохочет, находил в этом не то чтобы вульгарное, но... воспитания, конечно, никакого не было. И осаживал ее. И она перестала смеяться. Не только громко, но вообще перестала. Да, удивительно, как это он — тихий, почти незаметный
— сумел подчинить ее себе, такую волевую девицу. Видимо, потому, что был последователен в выполнении своей цели, а она неорганизованна, «человек порыва». Еще была у нее странность — была не в меру доброй.
Однажды увидела на улице плачущую женщину.
— Почему вы плачете? — спросила она.
— Дочь не в чем из больницы вынести. Положили
летом, а теперь зима. Раздетая...
И Настя сняла с себя пальто и отдала совершенно чужой, незнакомой женщине. Но это было до замужества.
Когда она вышла за него замуж, то подружки говорили ей, что он, Костя, ей не пара. Почему-то считали его менее значительным по сравнению с нею. Но вот в итоге — квартира, машина, дача, и все это он, а теперь еще помогает дочери, у которой муж оказался легкомысленным человеком, да и сыну приходится помогать. Так что если говорить о доброте, то вот она — не порывом, а из месяца в месяц, когда себе отказываешь ради детей.
Константин Николаевич поглядел на жену. Она по-прежнему сидела, низко склонив голову. Ставила очередную заплату. В последнее время у нее появилось немало странностей. Хотя бы вот эти заплаты, причем яркие. Затем — щурить глаза, как бы свысока глядеть на того, с кем говорит.
— Следи лучше за домом. Кругом грязь. Ты
стала неряшлива. В углах паутина.
— Где паутина?
И опять этот мерзкий прищур.
— Вот тут, тут, тут! — Константин Николаевич
стал тыкать пальцем по углам.
— Не может быть... — Анастасия Петровна
сощурилась и стала высматривать в углах паутину.
— Там ничего нет, ты просто придираешься,
— сказала она обычным усталым голосом.
— Да ты ослепла, что ли?
Константин Николаевич дернул в раздражении головой и ушел в свою комнату. Встал у окна, бездумно глядя на улицу. «Черт знает что, — кипело у него на сердце, — и она еще иронизирует. Нет, надо вернуться и заставить ее снять паутину, потыкать носом, а то «придираешься»... И он пошел к жене. Но то, что он увидал, заставило его замереть.
Анастасия Петровна стояла в углу и напряженно, как это бывает у плохо видящего человека, всматривалась в стены, видимо отыскивая паутину. И в ее лице, и во всей фигуре было что-то жалкое, беспомощное.
— Настя! — встревоженно позвал Константин Николаевич.
Она вздрогнула, обернулась, и он увидал ее растерянные глаза. Они были широко раскрыты, затем сощурились, как бы сделав взгляд высокомерным.
— Я... я не вижу паутины, — сказала она.
«Как не видишь?» — хотел он сказать. Он видел даже от двери эту черную нить, вздрагивающую при малейшем движении воздуха. Но смолчал, вдруг поняв, что его жена стала плохо видеть и что она давно уже не та ловкая, веселая, молодая, а пожилая, если не старая, женщина, и виновато сказал:
— Ты права, там действительно нет паутины... Прости...
(По С. Воронину)
2i.SU ©® 2015