В ВОРОНЕЖЕ
Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, Петр там почти что и не жил: ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья, вдова царя Ивана, с дочерьми: Анной, Екатериной и Прасковьей. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда: кругом болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях по берегу старого Воронежа, овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.
Боярышни Буйносовы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры: работали всю ночь. Боярышни занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени...
Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой, дурищей — поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой — черномазой или с восьмью княжнами Шаховскими, — эти — выводок зловредный — только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.
Однажды во двор нагнали мужиков, в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, немец Иоганн Остерман» с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня. Закрыв под очками глаза, шаркая огромными подошвами, крутился до одури.
Иногда с большого крыльца скатывались пестрой кучей дурачки в кафтанах навыворот, эфиопы, черные, как сажа, два старичка шалуна в бабьей одежде, комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки. Царица садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее. Комнатные женщины умильно становились за стулом.
Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя Екатерина, была ряба, глазки у нее косили — за это царица ее жалела. Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила — гладила по кудрявым волосикам, целовала в лобик. Средняя, Анна, будущая императрица, смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер...
Иоганн Остерман, выставляя ногу, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно — равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже сирою монашкою слезы льет в Суздале...
Прасковья недаром была родом Салтыкова — сыра, но умйа, — умен был и советчик ее, управляющий и дворецкий, родной брат Василий. Они понимали, что Петру Алексеевичу в Москве без приличного царского двора не обойтись: иноземные послы, именитые иноземцы взыскательны, не всякого потащишь на Кукуй к Монсихе... Царица Прасковья завела в доме политес и принимала послов, путешественников, важных торговых людей из-за границы. Любезная старина оставалась у нее в задних комнатах, с глаз ее убирали, когда надо.
За все это Петр Алексеевич царицу Прасковью любил и жаловал. Поскучав на солнцепеке, Прасковья Федоровна удалялась с дочерьми и челядью. Буйносовы девы садились на карусель, приказывали мужикам вертеть шибче. Тихо визжали. Издалека доносились пушечные выстрелы да крики мужиков, поднимающих мачту где-нибудь на корабле.
Однажды в полдень во двор верхом въехал Петр, худой, загорелые щеки свеже выбриты. Соскочил с коня и побежал наверх к царице Прасковье.
Минуты не прошло — всему дворцу стало известно: завтра утром спуск корабля, и начинаются празднества.
(По А. Толстому)
В ДЕРЕВНЕ
Бабы с песней приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении радости жизни. Когда народ с песней скрылся из вида, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою праздность, за свою враждебность к этому миру охватило Левина.
Те самые мужики, которые спорили с ним из-за сена, которые хотели его обмануть и которых он обидел, теперь весело кланялись барину. Было очевидно, что они не держали на него зла и не раскаивались сами. Не осталось даже воспоминания о ссоре. Все это потонуло в море веселого общего труда.
Левин часто любовался крестьянской жизнью, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но нынче Левину в первый раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую жизнь.
Народ весь разделился. Ближние уехали домой, а дальние собрались к ужину и ночлегу на лугу. Левин, не замечаемый народом, продолжал лежать на копне и смотреть, слушать и думать. Народ, оставшийся ночевать на лугу, не спал почти всю короткую летнюю ночь. Сначала слышался общий веселый говор и хохот за ужином, потом опять песни и смех.
Перед утреннею зарей все затихло. Очнувшись, Левин встал с копны и, оглядев звезды, понял, что прошла ночь.
«Ну, так что же я сделаю? Как я сделаю это?» — сказал он себе, стараясь выразить для самого себя все то, что он передумал и перечувствовал в эту короткую ночь. Все, что он передумал и перечувствовал, разделялось на три отдельных хода мысли. Один — это было отречение от своей старой жизни. Это отречение доставляло ему наслаждение и было для негр легко и просто. Другие мысли и представления касались той жизни, которою он желал жить теперь. Простоту, чистоту, законность этой жизни он ясно чувствовал и был убежден, что он найдет в ней то удовлетворение, успокоение и достоинство, отсутствие которых он так болезненно чувствовал. Но третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. И тут ничего ясного ему не представлялось.
«Жениться на крестьянке?» — опять спрашивал он себя и не находил ответа. «Впрочем, я не спал всю ночь, и я не могу дать себе ясного отчета. Я уясню после.
Он вышел из луга и пошел по большой дороге к деревне. Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой.
Пожимаясь от холода, Левин быстро шел, глядя на землю. «Это что? Кто-то едет», — подумал он, услыхав бубенцы, и поднял голову. В сорока шагах от него, ему навстречу, по той большой дороге, по которой он шел, ехала четверней карета. Левин рассеянно взглянул на карету.
В карете дремала в углу старушка, а у окна, видимо только что проснувшись, сидела молодая девушка, держась обеими руками за ленточки белого чепчика. Светлая и задумчивая, вся исполненная изящной и сложной внутренней, чуждой Левину жизни, она смотрела на зарю восхода. В то самое мгновение, как виденье это уж исчезало, правдивые глаза взглянули на него. Она узнала его, удивление и радость осветили ее лицо.
Он не мог ошибиться. Только одни на свете были эти глаза. Только одно было на свете существо, способное сосредоточивать для него весь свет и смысл жизни. Это была она. Это была Кити. Он понял, что она ехала в Ергушово со станции железной дороги, И все то, что волновало Левина в эту бессонную ночь, все те решения, которые были приняты им, все вдруг исчезло. Он с отвращением вспомнил свои мечты о женитьбе на крестьянке. Там только, в этой быстро удалявшейся и переехавшей на другую сторону дороги карете, там только была возможность разрешения столь мучительно тяготившей его в последнее время загадки его жизни.
Она не выглянула больше. Звук рессор перестал быть слышен, чуть слышны стали бубенчики. Лай собак показал, что карета проехала и деревню. Остались вокруг пустые поля, деревня впереди и он сам, одинокий и чужой всему, одиноко идущий по заброшенной большой дороге.
Он взглянул на небо. Небо поголубело и просияло. Оно с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд. «Нет, — сказал он себе, — как ни хороша эта жизнь, простая и трудовая, я не могу вернуться к ней. Я люблю Кити».
(По Л. Толстому)
В ДОМЕ ШУМИНЫХ
Было уже часов десять вечера, и над садом светила полная луна. В доме Шуминых только что кончилась всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Михайловна, и теперь Наде — она вышла в сад на минутку — видно было, как в зале накрывали на стол для закуски, как в своем пышном шелковом платье суетилась бабушка. Отец Андрей, соборный протоиерей, говорил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и теперь мать при вечернем освещении сквозь окно почему-то казалась очень молодой. Возле стоял сын отца Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал.
В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать.
Надя мечтала о замужестве, и теперь наконец она была невестой Андрея Анд-реича, того самого, который стоял за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи спала она плохо, веселье пропало... Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью н.а блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!
Вот кто-то вышел из дома и остановился на крыльце; это Александр Тимофеич, или, попросту, Саша, гость, приехавший из Москвы дней десять назад. Когда-то давно к бабушке хаживала за подаянием ее дальняя родственница, Марья Петровна, обедневшая дворянка-вдова, маленькая, худенькая, больная. У нее был сын Саша. Почему-то про него говорили, что он прекрасный художник, и, когда у него умерла мать, бабушка, ради спасения души, отправила его в Москву в Комиссаровское училище; года через два перешел он в училище живописи, пробыл здесь чуть ли не пятнадцать лет и окончил архитектурное отделение, с грехом пополам, но архитектурой все-таки не занимался, а служил в одной из московских литографий. Почти каждое лето приезжал он, обыкновенно очень больной, к бабушке, чтобы отдохнуть и поправиться.
На нем был теперь застегнутый сюртук и поношенные парусиновые брюки, стоптанные внизу. И сорочка была неглаженая, и весь он имел какой-то несвежий вид. Очень худой, с большими глазами, с длинными худыми пальцами, бородатый, темный и все-таки красивый. К Шуминым он привык, как к родным, и у них чувствовал себя как дома. И комната, в которой он жил здесь, называлась уже давно Сашиной комнатой.
Стоя на крыльце, он увидел Надю и пошел к ней.
— Хорошо у вас здесь, — сказал он.
— Конечно, хорошо. Вам бы здесь до осени
пожить.
— Да, должно, так придется. Пожалуй, до
сентября у вас тут проживу.
Он засмеялся без причины и сел рядом.
— А я вот сижу и смотрю отсюда на маму,
— сказала Надя. — Она кажется отсюда такой молодой! У моей мамы, конечно,
есть слабости, — добавила она, помолчав, — но все же она необыкновенная
женщина.
— Да, хорошая... — согласился Саша. —
Ваша мама по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщина, но... как
вам сказать? Сегодня утром рано зашел я к вам в кухню, а там четыре прислуги
спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы,
тараканы... То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены.
Ну, бабушка, бог с ней, на то она и бабушка; а ведь мама небось по-французски
говорит, в спектаклях участвует. Можно бы, кажется, понимать.
Когда Саша говорил, то вытягивал перед слушателем два длинных, тощих пальца.
— Мне все здесь как-то дико с непривычки, — продолжал он. — Черт знает, никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы — тоже. И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает.
Надя слышала это и в прошлом году, и, кажется, в позапрошлом, и знала, что Саша,иначе рассуждать не может, и это прежде смешило ее, теперь же почему-то ей стало досадно.
— Все это старо и давно надоело, — сказала она и встала. — Вы бы придумали что-нибудь поновее.
Он засмеялся и тоже встал, и оба пошли к дому.
(По А. Чехову)
В КИЕВЕ
Переехав из Ирпеня в Киев, мы поселились на Глубочицкой улице, которая залегала в глубине огромнейшего оврага или каньона, как было бы правильнее его назвать. По этой улице или (что одно и то же) по дну оврага можно было спуститься из верхней части Киева в его нижнюю часть, расположенную вдоль берега Днепра и называвшуюся Подолом.
Дом на Глубочицкой улице, в котором отец снял квартиру, оказался одноэтажный, причем какой-то серый, невзрачный, скучный на вид. В нем было всего несколько квартир. И что это за квартиры были! Ступив на небольшое, в три ступеньки, крылечко, вы попадали в холодные дощатые сенцы с решетчатым окном во всю стену до потолка, как обычно делается на закрытых террасках. Из сеней дверь вела прямо в кухню, в левой стене которой прилепилась одним своим боком большая русская печь с огромной черной, широко разинутой пастью. Напротив этой пасти было окно, выходившее, однако же, не во двор, а в сенцы, в результате чего в кухне даже в яркий солнечный день было полутемно. Из кухни дверь вела в единственную комнату с единственным окном, смотревшим на улицу.
В эти «хоромы», как насмешливо обозвала нашу новую квартиру мать, мы и переехали со всеми вещами и мебелью. Вход в квартиру был со двора. В сущности, никакого двора здесь не было, так как, выйдя из сеней, вы упирались в подножие обрыва, то есть в крутую, почти отвесную стену оврага, на дне которого стоял дом. Чтобы выбраться на улицу, надо было пройти по узкой дорожке между стеной оврага и домом мимо других таких же, как наша, квартир. Повернув за угол и пройдя вдоль боковой стены дома, вы тут же попадали к деревянным воротам с калиткой. Одним словом, не разгуляешься. Во всем чувствовалось стеснение. Тесно было в доме, тесно было в этом, с позволения сказать, дворе, тесно было и на улице с узенькими, лепящимися прямо к стенам домов тротуарами, шагая по которым только и приходилось глядеть, как бы не налететь на кого-нибудь из прохожих.
Вот когда я пожалел об деревенском раздолье. С тех пор как мы переехали в Киев, в душе у меня поселилась мечта о возвращении обратно в Ирпень. Да и не только у меня в душе. У всех была такая мечта. Все только и твердили об этом, больше же всех отец.
К счастью, мы вскоре переехали в один из окраинных районов Киева, на Борщаговскую улицу. Дом здесь был тоже одноэтажный, и квартиры были устроены по тому же принципу, что и на Глубочицкой улице. Разница заключалась в том, что и сени, и кухня, и комната были немного просторнее. А главное, не было торчащей под самым носом и закрывавшей доступ свету стены оврага. В комнате было два окна, выходивших во двор. Под окнами росла большая черемуха. Весной она зацветала так пышно, что казалось — это уже не дерево, а белое облако, каким-то чудом опустившееся на землю. Летом все дерево, было осыпано темно-синими, почти черными ягодами величиной с горошину. А зимой на черемухе бывали частыми гостями снегири. Их хорошо можно было разглядеть, если забраться на подоконник и прижаться лицом к стеклу так, чтоб видеть верхние ветки дерева. Много лет прошло с тех пор, но я и сейчас очень легко представляю себе эту сказочную картину. На ней лишь одни голые, корявые темно-серые ветки черемухи, опушенные сверху белым снежком, а на ветках сидят красногрудые птички.
Милые друзья моего детства, мои милые снегири! Как я мечтал поймать хоть одного из вас и держать дома в клетке! Я воображал, что был бы самым счастливым человеком на свете, если бы мне подарили вдруг снегиря. Но мое детство так и прошло без снегиря. Никто никогда не дарил мне ни снегиря, ни какой-нибудь другой птички в клетке. Но я не жалею об этом. Я даже рад, что никогда не сажал вольную птицу в клетку, не держал ее взаперти, в то время как она могла летать и наслаждаться свободой.
И не знаю сейчас уже, испытал бы я полное счастье в те времена, если бы стал вдруг обладателем снегиря. Но зато хорошо знаю, что был самым счастливым человеком на свете именно тогда, когда смотрел на моих любимых пичужек из окна и предавался своим мечтам.
(По Н. Носову)
В ЛЕСНОЙ СТОРОЖКЕ
Однажды осенью я охотился близ села Коряки, что стоит на быстрой Карайге. Днем бродил по лесу, а ночь проводил в маленькой лесной сторожке. Сторожка была ветхой, бревна поросли зеленым мхом, окна глубоко вросли в землю. Домик разрушался на глазах. В стенах домика поселились бурундуки — красивые полосатые лесные зверьки. Проделав вдоль бревен ходы и соединив их поперечными ответвлениями, они превратили стены домика в сплошной лабиринт.
Жилось им здесь привольно. В стенах зияли небольшие круглые отверстия. Всякий раз, когда я просыпался, мне приветственно ухмылялись несколько озорных рожиц: прямо над нарами — усатая мордочка старой бурундучихи, чуть подальше и на одно бревно выше — рожица молоденького, вечно что-то жующего бурундучонка. Он совсем недавно проделал себе это оконце и теперь живыми, бойко бегающими глазами созерцал незнакомый ему мир. По утрам я часто видел, как мелькала в отверстии его желто-белая красивая шубка. А однажды, причесываясь, я сразу увидел двух грызунов. Словно подражая мне, они старательно чистили рыженькими лапками свои усы.
Но, в общем, я жил сносно. Однако спустя некоторое время наши отношения стали портиться. Как-то раз, проснувшись, я обнаружил злодеяние: неспокойные поселенцы прогрызли дыру над столом и целым выводком высыпали на него, опрокинули чернильницу, отпечатками лап испортили всю чистую бумагу и на прощанье утащили как трофей три исписанных листа — всю первую главу из рассказа, который я только что закончил. Мне казалось, что утрата не стоит того, чтобы горевать о ней: восстановить рассказ будет легко. Но, взявшись за перо, я убедился, что это не совсем так. Все, что рождалось вновь, выходило очень уж скучно. Одним словом, плохо.
После двух часов бесполезной работы я бросил перо, сходил в село, достал молоток, гвозди, фанеру и принялся за дело: я начал забивать отверстия. Вырезав нужного размера дощечку, я прикладывал ее к дыре, по углам вбивал по гвоздю. От каждого удара домик вздрагивал, внутри стен что-то осыпалось.
Управившись с этим делом, я отправился в лес, а когда вечером вернулся вновь — снова увидел озорные, ухмыляющиеся мордочки бурундучков. Теперь их было вдвое больше. Над печкой, над окнами, вдоль стены — всюду.
— Нет, не сдамся, — сказал я и опять позабивал все дыры.
К концу третьего дня домик представлял собой нечто уродливое: на стенах не было живого места — везде заплатки да блестящие шляпки новых гвоздей. Но и бурундуки работали, не уступая мне в трудолюбии и настойчивости. Поэтому дыр с каждым днем становилось больше и больше. Наконец я понял, что побежден, и сложил оружие.
И вот однажды, совершенно неожиданно, заходит ко мне мой друг, охотник и натуралист Слободчиков. Мы не виделись больше года, и я был рад этой встрече. После долгих и радушных приветствий Слободчиков окинул взглядом сторожку, сочувственно покачал седой головой:
— Бедствуешь?
— Бедствую.
— Тебя еще не трогают, не кусают?
— Нет. А что? И это будет?
— Будет. Все будет. Они, брат, прожорливые.
Осмелеют — на людей кидаются.
И дальше Иннокентий Федорович начал рассказывать такие страхи, что мне стало не по себе. А старичок, заметив, что окончательно смутил меня, вкрадчиво спросил:
— Хочешь, выживу их?
— Будешь забивать дыры?
— Это уж мое дело. Только в три дня их
не будет.
— А раньше нельзя?
— Можно, но для этого надо домой сходить,
а мне не хочется. На охоту ведь иду, — Слободчиков лукаво подмигнул. —
Ладно уж, не хмурься, чего для друга не сделаешь. Пойду.
Иннокентий Федорович вышел и направился по узенькой тропке к селу. Через час он явился ко мне с клеткой, в которой сидела живая крыса с маленьким колокольчиком на шее. Открыв дверцу, старый охотник двумя пальцами захватил ее за загривок. Крыса извивалась, норовила цапнуть старика за руку, а он добродушно убеждал ее:
— Дуреха, чего злишься? Радуйся — сейчас На волю выпущу.
Иннокентий Федорович осторожно поднес крысу к отверстию в стене и отпустил. Крыса нырнула, прощально махнув голым хвостом. По тонкому, едва слышному звону колокольчика мы угадывали ее путь. Впереди этого звона что-то пищало, скреблось, гремело в безумном беге. Домик ожил, зашевелился. Из отверстий струей потянулась дымчатая пыль.
— Ага, продирает! — торжествующе закричал старик и кинулся к окну.
Я подбежал вслед за ним и увидел изумительное зрелище: изо всех дыр выпрыгивали грызуны и опрометью бежали прочь от этого невинного звука. Он их пугал, он наводил на них ужас.
Сколько было бурундуков — сказать трудно. Во всяком случае, не меньше полусотни. Они неслись врассыпную от домика и скрывались в лесной чаще. Наконец гул стал стихать. И только крыса с колокольчиком еще долго носилась по лабиринту нор в стремительном беге, надеясь удрать от дьявольского звона. Потом и она убежала в лес.
— Вот и все, — самодовольно разглаживая усы, сказал Иннокентий Федорович.
Право, стало как-то скучно и тихо в сторожке без этих красивых зверьков. А рассказ так и не был написан.
(По С. Пасько)
В МОРЕ
Что и говорить, плавал он здорово. На земле ему было скучно, жарко и как-то обыденно — ходи и ходи, и все на ногах и на ногах. Все по земле ходили одинаково, и никого нельзя было удивить. Иное дело море. В море у него не было соперников.
Он как бы растворялся в воде и чувствовал все ее мельчайшие движения, ход волны, ее плавную силу и соединял свое тело с этой силой. Для того, чтобы преодолеть воду, почувствовать ее сопротивление, он нырял и скользил в глубину. Под водой он всегда раскрывал глаза и научился видеть. Он любил наблюдать, как движется косяк рыбы и при тревоге все тысячи рыбок, как одна, вдруг поворачиваются и бегут. Он бросался на них из-за подводной скалы и крутился в серебряной пене их бушующего, испуганного стада.
В старину люди убегали от врагов в горы или дремучие леса. Он привык скрываться в море. И оно укрывало и прятало его. Может, он и научился от этого так хорошо плавать. Однажды мальчишку избил отец. Мальчишка озлобился и убежал к морю. Он долго ходил по пустынному ночному пляжу, изредка всхлипывая и утирая рукой соленые слезы. Затем разделся и нырнул в воду.
Вода успокоила, остудила его горевшую от ремня спину. Но горечь обиды не проходила. «Все! Уплыву в море, — думал мальчишка, — пусть утром они спохватятся, а меня нет и нет, я уже утонул и умер... Вот поплачут-то, узнают, каково без сына-то!» И он представил, каково им без сына. Получалось, если уж быть до конца честным, не так плохо. С матери сваливалась ежедневная забота поить и кормить его, и шить ему, и штопать его вечно разодранные штаны, и плакать от его двоек в дневнике, и бояться за него, и многое, многое другое. Отцу можно было бы меньше работать и вообще перестать отвечать за него. Отец очень боялся отвечать. «Отвечай теперь за тебя!» — кричал он обычно перед поркой. Словом, выходило, что без него они зажили бы припеваючи. На это мальчишка не мог согласиться.
— Я им нужен! — завопил он и рванулся к берегу. И тут случилось такое, чего мальчишка предположить не мог. На берегу погас свет. Редкие-лампочки на набережной мигнули и пропали. Туман еще с вечера заволок небо, и звезд не было. Черное море, берег и ночь слились в один непроницаемый космический мрак. Стоял мертвый штиль. В такую ночь на берегу спали даже сторожевые псы. Впервые он чувствовал себя неуютно. Вода жутковато светилась и фосфоресцировала. Медуза вяло лизнула его в щеку и пропала. Мальчишка вздрогнул от отвращения и сломя голову поплыл к берегу.
Но уже спустя минуту он остановился и с сомнением посмотрел в темноту. «А на берег ли я плыву?» — подумал он и вдруг понял, что потерял ориентировку. Он не знал, куда плыть, берег мог находиться в любой из четырех сторон света.
«Только спокойнее...» — сказал себе мальчишка и лег на спину. Он лежал, широко расставив руки, и отдыхал. Теперь главное было не паниковать и дождаться, пока на берегу не починят проводку. «Хоть бы собака какая залаяла», — тоскливо подумал мальчишка. Но вокруг было тихо.
На берегу в семье мальчика никто не спал. Мать и отец обежали все улочки поселка, будили в темноте людей и спрашивали:
— Где мальчик?
Постепенно весь поселок, как растревоженный муравейник, проснулся, зажег фонарики и высыпал к морю. Люди привыкли ждать беды от моря и в случае тревоги всегда прибегали на берег. Отец мальчика метался по песку. На него было жалко смотреть. Наконец нашли одежду мальчика. Люди сразу загалдели, замахали фонариками в сторону моря и стали спускать баркас. Мальчишка, увидев огни на берегу, зачарованно смотрел на них и не верил. «Это пароход плывет в Турцию...» — думал он. Тело его постепенно немело и наливалось холодом...
Мальчика высветили прожектором с баркаса и подняли на палубу. Матросы говорили потом:
— Мы думали, это дельфин, он на дельфина был похож. — И, встретив мальчишку на улице, хлопали его по плечу: — Ты, брат, плаваешь лучше, чем рыба!
Мальчишка смеялся, щурил глаза и гордо смотрел в море.
(По Д. Дурасову)
В ПОЕЗДЕ
Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел в своем кресле, то устремив глаза вперед, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.
Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем. Он еще не верил, что произвел впечатление на Анну, но впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.
Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и со страшной энергией были направлены к одной блаженной цели, И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что, она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.
Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. «Еще раз увижу, — говорил он себе, невольно улыбаясь, — увижу ее походку, ее Лицо; скажет что-нибудь, повернет голову, взглянет, улыбнется, может быть». Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил сквозь толпу. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж был связанным с нею человеком. Он знал, что у нее есть муж, но не верил в существование его и поверил в него, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.
Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе» с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнику собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Неуклюжая походка Алексея Александровича особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастьем его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из
второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. «Нет, она не любит и не может любить его», — решил он сам с собою.
(По Л. Толстому)
В ЦИРЮЛЬНЕ
Утро. Еще нет и семи часов, а цирюльня Макара Кузьмича Блесткина уже отперта. Хозяин, малый лет двадцати трех, неумытый, засаленный, но франтовато одетый, занят уборкой. Убирать, в сущности, нечего, но он вспотел, работая. Там тряпочкой вытрет, там пальцем сколупнет, там клопа найдет и смахнет его со стены.
Цирюльня маленькая, узенькая. Бревенчатые стены оклеены обоями, напоминающими полинялую ямщицкую рубаху. Между двумя тусклыми, слезоточивыми окнами — тонкая, скрипучая, тщедушная дверца, над нею позеленевший от сырости колокольчик, который вздрагивает и болезненно звенит сам, без всякой причины. А поглядите вы в зеркало, которое висит на одной из стен, и вашу физиономию перекосит во все стороны самым безжалостным образом! Перед этим зеркалом стригут и бреют. На столике, таком же неумытом и засаленном, как сам Макар Кузьмич, все есть: гребенки, ножницы, бритвы, пудры на копейку, сильно разведенного одеколону на копейку. Да и вся цирюльня не стоит больше пятиалтынного.
Над дверью раздается взвизгиванье больного колокольчика, и в цирюльню входит пожилой мужчина в дубленом полушубке и валенках. Его голова и шея окутаны женской шалью.
Это Эраст Иваныч Ягодов, крестный отец Макара Кузьмича. Когда-то он служил сторожем, теперь же живет около Красного пруда и занимается слесарством.
— Макарушка, здравствуй, свет! — говорит он Макару Кузьмичу, увлекшемуся уборкой.
Целуются. Ягодов стаскивает с головы шаль, крестится и садится.
— Даль-то какая! — говорит он, кряхтя.
— Шутка ли? От Красного пруда до Калужских ворот.
— Как поживаете?
— Плохо, брат. Горячка была.
— Что вы? Горячка!
— Горячка. Месяц лежал, думал, что помру.
Соборовался. Теперь волос лезет. Доктор постричься приказал. Волос, говорит,
новый пойдет, крепкий. Вот я и думаю: пойду-ка к Макару. Чем к кому другому,
так лучше уж к родному. И сделает лучше, и денег не возьмет. Далековато,
правда, да ведь это что ж? Та же прогулка.
— Я с удовольствием. Пожалуйте-с! Макар
Кузьмич, шаркнув ногой, указывает на стул. Ягодов садится и глядит на себя
в зеркало и, видимо, доволен зрелищем: в зеркале получается кривая рожа
с тупым, широким носом и с глазами на лбу. Макар Кузьмич покрывает плечи
своего клиента белой простыней с желтыми пятнами и начинает визжать ножницами.
— Я вас начисто, догола! — говорит он.
— Натурально. Волос гуще пойдет.
— А как поживает Анна Эрастовна?
— Дочка? Ничего, прыгает. На прошлой неделе,
в среду, за Шейнина просватали. Отчего не приходил?
Ножницы перестают визжать. Макар Кузьмич опускает руки и спрашивает испуганно:
— Кого просватали?
— Анну.
— Это как же? За кого?
— За Шейкина, Прокофия. Через неделю свадьба.
Приходи, погуляем.
— Да как же это так, Эраст Иваныч? — говорит
Макар Кузьмич, бледный, удивленный, и пожимает плечами. — Как же это возможно?
Это... это никак не возможно! Ведь Анна Эрастовна... ведь я... ведь я чувства
к ней питал, я намерение имел. Как же так?
— Да так. Взяли и просватали. Человек
хороший.
На лице у Макара Кузьмича выступает холодный пот. Он кладет на стол ножницы и начинает тереть себе кулаком нос.
— Я намерение имел... — говорит он. — Это
невозможно, Эраст Иваныч! Я... я влюблен и предложение сердца делал...
И тетенька обещала: Я всегда уважал вас, все равно как родителя... стригу
вас всегда задаром. Всегда вы от меня одолжение имели, и когда мой папаша
скончался, вы взяли диван и десять рублей денег и назад мне не вернули.
Помните?
— Как не помнить! Помню. Только какой
же ты жених, Макар? Разве ты жених? Ни денег, ни звания, ремесло пустяковое...
— А Шейкин богатый?
— Шейкин в артельщиках. У него в залоге
лежит полторы тысячи. Так-то, брат... Толкуй не толкуй, а дело уж сделано.
Назад не воротишь, Макарушка. Другую себе ищи невесту... Свет не клином
сошелся. Ну, стриги! Что же стоишь?
Макар Кузьмич молчит и стоит недвижим, потом достает из кармана платочек и начинает плакать.
— Ну, чего! — утешает его Эраст Иваныч. — Брось! Ревет, словно баба! Ты заканчивай мою голову да тогда и плачь. Бери ножницы!
Макар Кузьмич берет ножницы, минуту глядит на них бессмысленно и роняет на стол. Руки у него трясутся.
— Не могу! — говорит он. — Не могу
сейчас, силы моей нет! Несчастный я человек! И она несчастная! Любили мы
друг друга, обещались, и разлучили нас люди недобрые, без всякой жалости.
Уходите, Эраст Иваныч! Не могу я вас видеть.
— Так я завтра приду, Макарушка. Завтра
дострижешь.
— Ладно.
— Успокойся, а я к тебе завтра, пораньше
утром.
У Эраста Ивановича половина головы выстрижена догола, и он похож на каторжника. Неловко оставаться с такой головой, но делать нечего. Он окутывает голову и шею шалью и выходит из цирюльни. Оставшись один, Макар Кузьмич садится и продолжает плакать потихоньку.
На другой день рано утром опять приходит Эраст Иваныч.
— Вам что угодно? — спрашивает его холодно
Макар Кузьмич.
— Достриги, Макарушка. Полголовы еще осталось.
— Пожалуйте деньги вперед. Задаром не
стригу.
Эраст Иваныч, не говоря ни слова, уходит, и до сих пор еще у него на одной половине головы волосы длинные, а на другой — короткие. Стрижку за деньги он считает роскошью и ждет, когда на остриженной половине волосы сами вырастут. Так и на свадьбе гулял.
(По А. Чехову)
ВАГАНОВ
Ваганова убили под Архиповской во время прорыва фронта. Он ворвался в деревню, занятую неприятелем. С ним был товарищ. Они могли спастись, но под товарищем убили лошадь. Он был схвачен гитлеровцами, прежде чем успел встать на ноги. Ваганов вернулся, чтобы умереть вместе с ним. Дрался он отчаянно.
Тело Ваганова опознал лишь генерал-майор Башилов, его приемный отец. С бледным лицом, сведенным страшной гримасой боли, и пустыми глазами Башилов опустился на колени и поцеловал сына в обезображенный рот. Стянул с плеч бурку и осторожно, словно боясь разбудить, укрыл его.
...Я видел Ваганова однажды. Кавалерийская часть генерала Башилова прорвала застоявшуюся оборону противника, я был «брошен» в прорыв вместе с другими корреспондентами нашей фронтовой газеты. Как и следовало ожидать, здесь всем было не до нас. Напрасно промучившись с полдня, мы осели в прифронтовой деревушке. Я обосновался в большой чистой избе на краю деревни. Два всадника, расплескав лужу, вынеслись на околицу и, завернув коней, осадили их у нашего дома.
Один из них, кургузый, спешился, кинул поводья своему спутнику и, грузно переваливаясь на толстых ногах, заковылял к двери. Испуганно охнула, сорвавшись на низах, гармонь, вскочил танкист, отдавая честь. Как пружиной подкинуло с присядки белобрысого сапера.
— Отдыхайте, отдыхайте! — ворчливо бросил тучный кавалерист.
Шаги его глухо прозвучали по земляному полу сеней, распахнулась дверь, и я увидел красное лицо, сердитые глаза и кургузую, с наклоном вперед, фигуру грозного генерала Башилова. Я встал.
— Кто такой? — недовольно, в упор спросил,
словно выстрелил, Башилов.
— Из фронтовой газеты...
Дверь распахнулась, в горницу стремительно шагнул высокий кавалерист, прибывший вместе с генералом. Крыло бурки зацепилось за косяк, полы разлетелись, обнаружив в своем нутре тонкую, как тростина, юношескую фигуру.
Генерал вместе с высоким кавалеристом прошел за печь. Я услышал их тихий разговор.
— Испугался я нынче за тебя, Алеша. Больно уж ты горяч...
Этот голос, как будто вобравший в себя все тепло мира, поразил меня.
Неужели обладатель его тот самый Башилов, чей ворчливо-недовольный бас я слышал несколько минут назад?
— Ну что ты, отец. Ты же знаешь, меня пуля
не берет!
— Не берет, не берет... А только смотри,
ты у меня один, — с трещинкой хрипотцы сказал голос.
Скрытая нежность — эта обычная изнанка суровых душ — казалась мне поразительной в Башилове. Один из самых лихих рубак конного корпуса, Вашилов был уважаем всеми, но никем не любим. А между тем он обладал всеми качествами, которые привлекают к командиру сердца подчиненных. Он был заботлив, справедлив и совершенно немелочен в своей требовательности. Нигде не жилось солдатам лучше, чем в бригаде Башилова, но он был замкнут и суров. Говорили, что Вашилов потерял семью в первые дни войны...
Ваганова генерал подобрал на Полтавщине, когда бригада с боями вырвалась из окружения. Ваганов спал в придорожной канаве, положив голову на кулак, рядом с ним валялось странное самодельное оружие: кухонный нож, всаженный в длинную толстую палку. Мальчик дрожал и плакал во сне, но, разбуженный прикосновением руки генерала, сразу вскочил, схватился за свое оружие со злобным блеском мгновенно проснувшихся глаз. Оказалось, он поджидал гитлеровцев. Поджидал двое суток и, не выдержав, уснул. Его мать и сестренки погибли от вражеской бомбы в доме, когда он лежал на огороде, чтоб лучше видеть бомбежку. Говорил мальчишка неохотно, каждое слово приходилось рвать из него чуть не клещами.
— Пропадет малец, — сказал адъютант генералу. — Может, возьмем его с собой?..
Генерал ничего не ответил, он только хмуро пощипывал жесткую щетину усов.
— Зато, — сказал мальчишка, бледными страстными
глазами дерзко глядя прямо в лицо генералу, — вы тикаете — и тикайте! А
мне фашистов убивать надо!
— Дурак, — с удивившей адъютанта мягкостью
проговорил генерал, — убивать вышел, а сам дрыхнешь в канаве. Да и кого
ты такой вот убьешь? Идем с нами, мы тебя научим воевать. Это вот, — он
тронул висящую на боку шашку, — получше твоей орясины.
Мальчишка жадностью взглянул на шашку:
— А мне такую дадите?
— Покажешь себя — свою отдам!.. Два мрачных
лица — одно — юношеское, со следами недавних слез, другое — сухое и старое
— тронулись улыбкой... Определив Ваганова во второй эскадрон, генерал,
казалось, забыл о нем совсем. Только через год призвал он его к себе, показал
свой знаменитый удар, разнимающий надвое человека, и усыновил. В течение
всего этого года генерал незаметно для окружающих внимательно следил за
Вагановым. Он укрепился в своей первой догадке, что в этом юноше горит
огонь более сильный, чем в других оскорбленных душах...
— Все-таки побереги себя, Алеша, — говорил
генерал. — Не век же тебе убивать. С твоей душой далеко шагнуть можно.
(По Ю. Нагибину)
ВАЖНЫЙ МОМЕНТ
Когда Сене исполнилось одиннадцать лет, он со своим дядей-моряком приехал в Севастополь. Дом, где жил дядя, стоял недалеко от Исторического бульвара. Над холмом, усеянным белыми домиками, поднималось круглое здание Севастопольской панорамы. Белый камень, серебряный купол, башенка и шпиль с маленьким парусником.
В первый же день Сеня уговорил дядю купить билет. ...Низенький экскурсовод в полотняных брюках и сандалиях на босу ногу что-то громко объяснял. Сеня почти не слушал. Он стоял на круглой площадке с медными, как на капитанском мостике, поручнями.
Громадное полотно окружало склоны Малахова кургана. Склоны были как настоящие: с траншеями и землянками, с перевернутыми зарядными ящиками, брустверами из корзин. С фигурами убитых. А дальше, на полотне, английские, французские, русские колонны, синий дым выстрелов, далекие британские фрегаты, мачты затопленных русских кораблей, желтые форты и Севастополь под первым лучом солнца.
Уже не поймешь, что нарисованное, а что настоящее. Все настоящее! Но почему оно застыло и молчит?
— А здесь изображен особенно важный момент... — донесся до Сени голос экскурсовода в сандалиях. Что за момент, он уже не слышал. Ему показалось, словно чье-то волшебство разорвало заколдованную тишину и неподвижность. Сене показалось, что все ожило. Он увидел маленького барабанщика.
Круглые бомбы с треском выбрасывали желто-красные букеты взрывов. Громкое щелканье выстрелов било по ушам. Воздух гудел от криков тысяч людей, содрогался от залпов тяжелых бомбических пушек и мортир. И, как ни странно, слышался сквозь шум боя спокойный голос Нахимова, поднявшегося на оборонительную башню, ворчливый бас хирурга Пирогова, скрип ведер на коромысле сестры милосердия Даши Севастопольской. А маленький барабанщик в зеленом мундире с белой перевязью выбивал спокойную негромкую дробь.
Уже не нужен был сигнал тревоги. Солдаты пехотного полка почти построились в ощетинившуюся длинными штыками колонну. Не нужен был сигнал атаки. Все и так знают, что начнется она сейчас.
И все-таки барабанщик бил. Он стоял совсем спокойно среди тонкого свиста пуль и шуршания тяжелых ядер. Он чуть расставил ноги и склонил голову, глядя, как ровно пляшут, палочки на желтой коже высокого барабана.
И Сеня понял, что это и есть важный момент. Было очень важно, что мальчик-барабанщик оставался очень спокойным и палочки не сбивались с ровного ритма. Вы слышали когда-нибудь, как в рокот грозного ливня, шум ветра и трескучие раскаты вливается негромкий звон струи, ударившей в пустое ведро? Кто-то выскочил на секунду и сунул его под водосточную трубу. «Тра-та-та-та», — часто бьют капли о металлическое дно. И гроза словно отходит и делается спокойнее. Так же и ровная дробь маленького барабанщика в грохоте штурма.
Голос экскурсовода, усиленный микрофоном, ворвался в грохот боя. Вздрогнул Сеня, и кончилось волшебство. Умолкли пушки. Неподвижно повисли синие дымы. Замерли на бегу солдаты. А мальчик с барабаном стоял так же, как раньше. Чуть расставил ноги и склонил голову в зеленой с красным околышем бескозырке. Только палочки не мелькали в руках. Он отдыхал...
Экскурсия обходила площадку по кругу. И вот уже надо спускаться по лестнице, узкой и крутой, как корабельный трап. Сеня не спустился, он протолкался осторожно и пристроился к другой группе. Вернулся к барабанщику.
Так он делал три раза...
Потом он ушел из панорамы к Четвертому бастиону. Черные корабельные пушки были горячими от солнца. Два загорелых малыша прыгали с бруствера в мелкие желтые цветы. Заберутся и прыгнут... Ветер запутался в выгоревшей траве, и ее сладковатый запах смешался с запахом моря. Струился теплый воздух. В нем колебались белые ряды домиков на крутых склонах за Южной бухтой и темный памятник-танк на Красной горке.
Сеня сел на бруствер. Он вспомнил барабанщика, сохранившего мужество в очень важный момент. И показалось Сене, что он встретил хорошего друга. Ведь он тоже был из беспокойного племени мальчишек. Он был таким же, как те мальчишки, которые помогали отстаивать Севастополь и в прошлом веке, и позже, когда немецкие снаряды разбивали памятники и дома.
(По В. Крапивину)
ВЕРТУШИНКА
Маленькую нашу речушку, впадающую в большую многоводную реку, все называют Вертушинкой. Начало свое Вертушинка берет среди широкого, зеленого, покрытого цветами луга— там, где из земли бьет чистый прозрачный ключ.
Люди давным-давно устроили над ключом деревянный низкий сруб, на котором висел сделанный из бересты ковш-корец. Каждый мог подойти и напиться холодной ключевой воды, от которой ломило зубы. Заглянешь, бывало, в колодец и, как в зеркале, увидишь свое лицо, глубокое небо с плывущими белыми облаками, увидишь песчаное дно родника.
Вытекающий из родника ручеек колышет высокую зеленую осоку, над которой летают, повисая в воздухе, легкие прозрачные стрекозы. Напьешься из родника холодной воды, пойдешь по течению ручья дальше и дальше. Наполняясь водою из попутных ключей, в глубокий лесной овраг вливается Вертушинка, вертится, бежит среди высоких крутых берегов. Если вглядеться хорошенько, многое можно увидеть.
Вот на упавшем листке осины неведомо куда путешествует желтобрюхий толстый шмель. Быстрое течение ручья несет мохнатого путешественника среди множества препятствий. Мелкая рыбешка резвится в холодной прозрачной воде неглубоких затонов. Вот по песчаному дну ручья ползет странное существо — ручейник, живущее в крошечном домике, слепленном из мелких песчинок. Паук-водолаз с серебристым пузырем воздуха на мохнатом своем брюшке спускается по подводному стеблю на дно ручья. Там, где течение затихает, по зеркальной поверхности воды на высоких тонких ножках быстро бегают паучки-челночки.
В открытых, глубоких, освещенных солнцем прозрачных колдобинах плавают небольшие красноперые голавли. Они греются в лучах солнца у поверхности воды. Стоит неосторожно пошевелиться — и пугливые голавлики быстро прячутся под берегом ручья. Между стеблями растений быстро плавают под во-
дой черные жуки-плавунцы. С берега спрыгнула, нырнула, загребая длинными задними лапами, и скрылась большеглазая зеленоватая лягушка. По берегам Вертушинки густо разрослись ивовые и ольховые кусты. Весною и летом здесь гнездятся, всю ночь звонко поют соловьи. На лесистых склонах глубокого оврага живут выводки рябчиков, перелетают с сучка на сучок голубокрылые сойки, поют и трещат дрозды. Ночами лесные звери подходят пить воду из Вертушинки. У берегов Вертушинки водятся проворные ночные зверьки норки.
Маленькая речка Вертушинка очень похожа на большую полноводную реку. В ней есть свои отмели и затоны, быстрые каменистые перекаты. Весною она широко разливается. Тогда в Вертушин-ку заходит из большой многоводной реки крупная рыба метать икру. Ранней весной здесь попадаются щуки, а под нависшими берегами, под корнями кустарников и деревьев прячутся скользкие налимы.
Летом множество цветов растет на берегах Вертушинки. Цветут незабудки. В глубоких затончиках плавают белые лилии и желтые кувшинки. Порхают над цветами бабочки, резвятся стрекозы. Над заросшим подводной травою затоном жужжат, перелетая с цветка на цветок розоватой кашки, пчелы, садятся на кашку тяжелые шмели.
Выводки маленьких диких уток — чирков прячутся в густой зеленой осоке. В начале лета можно увидеть проворных, покрытых пухом молодых утят, ловко ныряющих у зарослей высокого камыша. К Вертушинке подходят огромные живущие в лесу рогатые лоси. Здесь же резвятся по ночам зайцы, прыгают легкие белки. Зимой на снегу можно видеть много беличьих, лисьих и заячьих следов.
Когда-то я водил моего маленького внука Сашу на Вертушинку. Мы спускали на воду легкие бумажные и берестяные кораблики, и они уплывали от нас, как настоящие пароходы на большой многоводной реке. Я очень люблю Вертушинку. Спрятавшись в густых кустах, долго сижу на ее берегу, слушаю пение птиц, тихое журчанье воды, наблюдаю скрытую жизнь. Маленькие речки и лесные ручьи мне милее широких и многоводных рек. Здесь раскрывается передо мною жизнь, которую трудно наблюдать и видеть на широкой многоводной реке. Эти маленькие ручьи и речушки, носящие ласковые, милые имена, питают водою самые глубоководные и широкие реки.
Весною и летом, осенью и зимою я часто ходил на Вертушинку, наблюдал жизнь птиц, живущих на еа берегах, любовался цветами. Здесь у Вертушинки жили выводки рябчиков, барабанили лесные барабанщики — дятлы. В Вертушинке водились пузатые скользкие налимы и черные клещатые раки, прятавшиеся под берегом в глубоких печурах. Темными летними ночами, когда на полях зацветал лен, мы охотились на раков. Засучив порточки, босиком, с фонарем в руках, бродили по песчаному дну Вертушинки, руками ловили выползавших из печур раков. Зимою в глубоких местах ставили под лед верши, в которые попадались налимы. Проходя на лыжах, я любовался узором заячьих и лисьих следов. Под глубокими сугробами снега бежит Вертушинка, но кое-где на каменистых мелких перекатах вырывается, быстро бежит по камешкам и снова скрывается под снегом прозрачная холодная вода. Далекое счастливое детство напоминает мне Вертушинка.
(По И.Соколдву-Микитову)
ВЕТЕР-ХЛЕБОПАШЕЦ
Когда свои войска наступают, солдату не с руки бывает попадать в тыловой госпиталь. Лучше всегда на месте, в медсанбате, свою рану перетерпеть. Из госпиталя же долго нужно идти искать свою часть, потому что она, пока ты в госпитале томился, уже далеко вперед ушла.
Шел я однажды из госпиталя в свою часть и увидел ветряную мельницу при дороге. В сторону от мельницы было недавно какое-то село, но оно погорело. На мельнице три крыла целые, а остальные повреждены.
Ну, я гляжу, мельница тихо кружится по воздуху. Неужели, думаю, там помол идет? Мне веселее стало на сердце, что люди опять зерно на хлеб мелют и война ушла от них. Подле мельницы я увидел ещё, как крестьянин пашет землю под озимь.
Крестьянин был малорослый и шел за плугом натужливо, как неумелый или непривычный. Тут я заметил, что впереди плуга не было лошади, а плуг шел вперед и пахал, имея направление вперед, на мельницу. Я тогда подошел к пахарю ближе и увидел, что к плугу спереди упряжены две веревки, а далее они свиты в одно целое, и та веревка уходила по земле в помещение мельницы. Эта веревка давала плугу натяжение и тихим ходом волокла его. А за плугом шел малый, лет не более пятнадцати, и держал плуг за рукоятку одной своей цравой рукой, а левая рука у него висела свободно, как сухорукая.
Я подошел к пахарю и спросил у него, чей он сам и где проживает. Пахарю и правда шел шестнадцатый год, и он был сухорукий. Мельница находилась близко от пахоты — саженей в двадцать всего, а далее пахать не хватало надежной веревки. Я пошел на мельницу и узнал весь способ запашки. Дело было простое. Внутри мельницы другой конец той рабочей веревки наматывался на вал, что крутил мельничный верхний жернов. Теперь жернов был поднят над нижним лежачим камнем и гудел вхолостую. А веревка накручивалась на вал и тянула пахотный плужок. Тут же по верхнему жернову неугомонно ходил навстречу кругу другой человек. Он сматывал веревку обратно и бросал ее наземь, а на валу он оставлял три либо четыре кольца веревки, чтобы шло натяжение плуга.
Малый на мельнице тоже был молодой, но на вид истощалый и немощный. Я опять направился наружу. Скоро плуг подошел близко к мельнице, и сухорукий малый сделал отцепку. Пряжка уползла в мельницу, а плужок остановился в почве. Отощалый малый вышел с мельницы и поволок из нее за собой другой конец веревки. Потом вместе с пахарем они вдвоем поворотили плуг и покатили его обратно в дальний край пашни, чтоб упрячь там плуг снова и начать свежую борозду. Я им тут помог.
Больной малый после упряжки плуга опять пошел на мельницу на свое занятие, и работа немного погодя началась снова. Я тогда сам взялся за плуг, и пошел в пахоте, а сухорукий следовал за мной и отдыхал.
Они, оказывается, мягчили почву под огород на будущее лето. Немцы угнали из их села всех годных людей, а на месте оставили только малолетних детей и изнемогших от возраста стариков и старух. Сухорукого немцы не взяли по его инвалидности, а того малого, что на мельнице, оставили помирать как чахоточного.
— Нас тут двое работников во всем нашем
погорелом селе, — сказал мне сухорукий. — Мы одни и можем еще терпеть работу,
а у других силы нету — они маленькие дети. А старым каждому по семьдесят
лет и поболее. Вот мы и делаем вдвоем запашку на всех.
— А сколько ж у вас всего-то душ едоков?
— спросил я у сухорукого парня.
— Всего сорок три души осталось, — сообщил
мне сухорукий. — Нам бы только до лета дожить... Но мы доживем: нам зерновую
ссуду дали. Как закончим пашню, так тележку на шариковых подшипниках начнем
делать: легче будет, а то силы мало — у меня одна рука, у того грудь болит...
Нам зерно надо с базы возить — за тридцать два километра.
— А лошадей или скотины неужели ни одной
головы не осталось? — спросил я у сухорукого.
— Не осталось. Скотину немцы поели, лошади
пали на работе, а последних пятерых коней и племенного жеребца они с собой
угнали.
— Проживете теперь? — спросил я.
— Отдышимся, — ответил мне сухорукий.
— У нас желание есть: видишь — пашем вот вдвоем да ветер нам на помощь,
а то бы в один лемех впрягать надо душ десять — пятнадцать, а где их взять!
Кое-кто от немцев с дороги сбежит — тот воротится, запашку с весны большую
начнем, ребятишки расти будут... Старики вот только у нас ветхие, силы
у них ушли, а думать они могут...
— А это кто ж вам придумал такую пахоту?
— спросил я.
— Дед у нас один есть, Кондрат Ефимович.
Он нам сказал — как надо, а мы сделали. С ним не помрешь. Он у нас теперь
председатель, а я у него заместитель.
Однако мне, как солдату, некогда было далее на месте оставаться. И жалко мне было сразу разлучаться с этим сухоруким пахарем. Я поцеловался с ним на прощание, чувствуя братство нашего народа: он был хлебопашец, а я солдат. Он кормит мир, а я берегу его от врага. Мы с пахарем живем одним делом.
(По А. Платояову)
ВОСПОМИНАНИЯ
Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе — таково было простое правило, которым всегда руководствовалась моя мать. «Вот запомни», — говорила она с таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную подробность: жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу.
Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам прошлого, рассыпанным и по ее родовому имению, и по соседнему поместью свекрови, и по земле брата за рекой. Таким образом я унаследовал восхитительные миражи, призрачное имущество — и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь. Материнские отметины и зарубки были мне столь же дороги, как и ей.
Я до сих пор хорошо помню подъем в деревню Грязно, перед поворотом на Даймищенский большак — подъем столь крутой, что приходилось велосипедистам спешиваться. Там, поднимаясь рядом с ней, сделал ей предложение мой отец.
Я помню во всех подробностях даже старую теннисную площадку, которая к моему детству уже заросла поганками. Новая теннисная площадка была выложена по всем правилам грунтового искусства рабочими, выписанными из Восточной Пруссии. Вижу мать, отдающую мяч в сетку и топающую ножкой в плоской белой туфле. Руководство для игры в теннис перелистывается ветерком, на зеленой скамейке. С добросовестными и глупыми усилиями бабочки-белянки пробивают себе путь в проволочной ограде вокруг корта. Воздушная блуза и узкая пикейная юбка матери (она играет со мной в паре против отца и брата, и я сержусь на ее промахи) принадлежат к той же эпохе, как фланелевые рубашки и штаны мужчин. Поодаль, за цветущим лугом, окружающим площадку, проезжие мужики глядят с почтительным удивлением на резвость господ, точно так же, как глядели на волан или серсо в восемнадцатом веке.
Мать любила и всякие другие игры, особенно же головоломки и карты. Под ее умело витающими руками из тысячи вырезанных кусочков постепенно складывалась на ломберном столе картина из английской охотничьей жизни, и то, что казалось сначала лошадиной ногой, оказывалось частью дерева, а никуда не входившая пупочка (материнское слово для всякой кругловатой штучки) вдруг приходилась к крапчатому крупу, удивительно ладно восполняя пробел — вернее просинь, ибо ломберное сукно было голубое. Эти точные восполнения доставляли мне, зрителю, какое-то и отвлеченное и осязательное удовольствие.
Любимейшим ее летним удовольствием было хождение по грибы. В дождливую погоду, особливо в августе, множество этих чудных растеньиц вылезало в парковых дебрях, насыщая их тем сырым, сытным запахом — смесью моховины, прелых листьев и фиалкового перегноя, — от которого вздрагивают и раздуваются ноздри петербуржца. Но в иные дни приходилось подолгу всматриваться и шарить, покуда не сыщется семейка боровичков в тесных чепчиках, или мрамористый «гусар», или болотная форма худосочного белесого березовика.
Под моросящим дождиком мать пускалась одна в долгий поход с корзинкой, вечно запачканной лиловым изнутри от чьих-то черничных сборов. Часа через три можно было увидеть с садовой площадки ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из тумана аллеи; бисерная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из-под капающей и шуршащей сени парка, она замечает меня, и немедленно лицо ее принимает странное, огорченное выражение, которое, казалось бы, должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает ревниво сдержанное упоение, грибное счастье. Дойдя до меня, она испускает вздох преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
Около белой, склизкой от сырости садовой скамейки со спинкой она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол со сточной дырой посредине. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым исподом, выбрасываются; молодым и крепким уделяется всяческая забота. Через минуту их унесет слуга в неведомое и неинтересное ей место, но сейчас можно стоять и тихо любоваться ими.
(По В. Набокову)
ВОСЬМАЯ ЗВЕЗДА
Поезд шел из Ленинграда в Свердловск. Ярко-желтый кленовый лист прилип к мокрому стеклу где-то у Тихвина и был теперь так далеко от родного дерева, как не занес бы его ни один осенний ветер. Лишь вечером поезд вырвался из-под низкого облачного свода. Впереди синело чистое небо, и первые звезды дрожали над черными кронами тополей.
Через несколько минут поезд остановился на маленькой станции. Красный огонь семафора светился впереди. Узнав, что путь не откроют, пока не пройдет встречный состав, я, вышел на перрон. Это была обычная маленькая станция, каких сотни встречает на своем пути пассажир. Коричневый домик, желтый свет в окнах, палисадник с кустами акаций и высокие, нависшие над крышей тополя. Влажный ветер изредка пробегал по их вершинам, и тогда одинокие листья падали на дощатый перрон.
Я вынул папиросы и, достав из коробки последнюю спичку, закурил.
— Дяденька, у вас коробка пустая? — раздался позади мальчишеский голос.
Я обернулся. Двое ребят стояли передо мной: один в школьной форме, только фуражка на нем не обычная, серая, а наползающая на уши мичманка с «крабом»; другой, поменьше, оделся в громадный, видимо, отцовский, ватник и завернулся в него, как в тулуп. Должно быть, ребята лишь на минуту вышли из дома.
Оба выжидающе смотрели на меня.
— Какая коробка? —удивился я.
— Ну, спичечная. Мы наклейки собираем,
— пояснил старший.
Я отдал им коробку. При свете, падающем из окна вагона, мальчишки разглядывали этикетку. На ней вокруг улыбающегося земного шара мчался спутник.
— Есть у нас такая, — вздохнул обладатель
мичманки. — Ну, все равно. Спасибо... — Он обхватил малыша в ватнике за
плечи. — Айда домой, Васек.
— Подождите, — остановил я их и нашарил
в кармане другой коробок. — А такая у вас есть?
Васек смущенно почесал веснущатую переносицу.
— Есть... Нам бы с космической ракетой...
Я развел руками. Коробки с ракетой у меня не было.
— Нечего им спички давать, — раздался вдруг
сердитый голос проводницы. Она стояла в тамбуре и с неприязнью разглядывала
ребятишек. — Подожгут еще чего.
— Нам спичек вовсе и не надо, — удивленно
сказал Васек. — Нам коробку. Пустую...
— Пустую, — проворчала проводница, скрываясь
в вагоне. — Знаем...
Васек запихнул поплотней телогрейку, и мальчики пошли, не оглядываясь, с перрона. Мне не хотелось, чтобы они думали, будто я заодно с проводницей. Как-то обидно стало.
— Послушайте, — окликнул я ребят.
— А разве бывают с космической ракетой?
Я таких наклеек и не видел.
Санька обернулся, и вдруг шагнул назад. Мне показалось, что у него промелькнула хитроватая улыбка.
— Мало ли кто чего не видел, — сказал Санька. — А вы знаете, сколько звезд в Большой Медведице?
Я без колебания ответил, что в ковше Медведицы семь звезд, и по торжествующим лицам мальчишек понял, что совершил какую-то ошибку.
— Смотрите, — сказал Санька, показывая в небо. Там уже ярко проступали созвездия. — Видите среднюю звезду в ручке ковша? Так рядом с ней, чуть влево и вверх, еще одна, восьмая...
Старательно вглядываясь, я увидел еле заметную звездочку.
— Видите? — обрадовался мальчик.
— Ее не каждый видит. В древнем Египте
воины проверяли по ней свое зрение.
— Это ты откуда знаешь? Он пожал плечами.
— Так, читал...
Я еще раз отыскал глазами восьмую звезду, и представил вдруг теплую ночь, согретую дыханием близкой пустыни. На загадочном лице сфинкса метались красные отблески жертвенных огней. Лунный свет струился по склонам пирамид, и тускло блестели бронзовые щиты. Молчаливые люди стояли неподвижно и смотрели в темно-зеленое небо, где над самым горизонтом висел, опрокинувшись, бледнозвездный ковш Медведицы. И была тишина, лишь трещало в жертвенниках пламя, да изредка тихо звенел щит, коснувшись копейного древка.
— Слушай, — спросил я, — в небе столько больших, ярких звезд. Почему же вы собрались на такую тусклую и маленькую?
Ребята переглянулись, словно советуясь.
— Откуда вы знаете? — резко ответил Санька. — Может, она больше и ярче в сто раз, чем Полярная звезда. Она, может, просто очень далеко.
Васек беспокойно потянул его за рукав:
— Пойдем домой, Сань.
Больше я ни о чем не спрашивал у ребят. Видимо, у них была какая-то своя тайна.
— Может быть... — только и сказал я. Семафор
вспыхнул зеленым светом, и я вскочил на подножку.
— Ну, прощайте, космонавты!
Они кивнули и пошли к маленькому домику, желтые окна которого ярко светились за кустами акации. Я долго смотрел вслед мальчишкам и забыл прочитать название станции, когда вокзал медленно проплывал мимо вагона.
Так и не знак), что это была за станция. Помню только, что шумели там высокие тополя и неяркие огни робко мигали на стрелке...
Черные деревья набирали скорость за окном. Летели мимо едва различимые столбы, тихо плыли далекие огоньки. Лишь звезды висели неподвижно, и среди них восьмизвездная Медведица.
Если бы кто-нибудь рассказал суровым воинам древнего Египта, что через тысячи лет двенадцатилетний мальчишка решит лететь к далекой звезде, по которой они проверяли свою зоркость! Они посмеялись бы, наверное, покачивая тяжелыми шлемами, и сказали бы, что все это сказка, если только мальчик не будет сыном богов.
(По В. Крапивину)
ВСЕ МЫ НЕ КРАСАВЦЫ
Жил я с бабушкой на даче. Днем купанье, езда на велосипеде. Вечером — сон. Расписание. Режим. И вдруг в субботу глубокой ночью является мой друг Слава. Прошли мы с ним на кухню, сели.
— О, — говорит, — капуста. Прекрасно. Захрустел
капустой. — О, котлеты! Прекрасно!
— Ты что, — спрашиваю, — так поздно? Твои-то
где?
— Да за грибами.
— Ты, что ли, есть хочешь?
— Ага. Они вообще оставили мне рубль,
да я его отдал одному старику. Подъезжает ко мне на улице старик на велосипеде.
Сейчас, говорит, покажу тебе фокус. Разжимает ладонь, там лежит двухкопеечная
монета позеленевшая. Решкой. Зажал он кулак и спрашивает: «Ну а сейчас,
думаешь, как лежит?» Да решкой, говорю, как и лежала. Тут он захохотал
и разжал. А монета, действительно, лежит решкой. Он как увидел это — оцепенел.
А потом так расстроился, заплакал. Что-то мне жалко его стало. Догнал я
его и рубль свой в карман сунул. Не расстраивайтесь, говорю, вот вам рубль
на всякий случай.
И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю — а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик — и оттуда вываливается несколько картофелин. Отнес я их домой, взвесил — ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селедку. Еще в бумагу завернута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селедочкой поел — прекрасно!
— И вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. «Вот, — говорит милиционер, — задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селедки». — «Да это, говорю, не хулиганство! Мне так очень понравилось». Участковый Селиверстов тогда и говорит: «Если пострадавший претензий не имеет, тогда с вас только штраф восемь копеек». — «А кому платить?» — спрашивают. «Вот ему», — и показывают на меня. Вот так. Пошел домой. И вдруг — Селиверстов! «Ты, говорит, не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: все больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду». — «Знаете что, — говорю я ему, — как раз перед вашим вызовом шел я звонить по важному делу». — «Ну что? — говорит. — Иди звони. На вот тебе две копейки». Дает двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я ее, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило — десять копеек, селедка — восемьдесят. В милиции дали — восемь, да сейчас — две. А в сумме — рубль! А отдал-то я как раз рубль. Представляешь?
Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясенный. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:
— Что это там бултыхается в темноте?
— Квас.
— Можно? А сам уже пьет.
— Ну, все, — говорит, — а теперь спать.
Пошли мы в комнату. Слава сразу заснул, а я лежал, думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встает так странно, вытянув руки, и медленно идет! Я испугался — и за ним. Вышел он из комнаты, прошел по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берет сковороду, масло, ставит на газ, берет кошелку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. ... Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лег и захрапел.
Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Слава — человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублем вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, еще будет. Наверно.
Но, вероятнее всего, он рубль свой кому нибудь просто одолжил. А историю эту он рассказывал, чтоб под нее непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашел друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот еще и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать все какого-то идеального, вообще останешься без друзей! Все мы не красавцы. Как-то я разволновался. Сна — ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло.
Когда я вернулся, вижу — опять по коридору Слава бредет — руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть? А он — на кухню, посуду всю перемыл, на полку поставил и обратно пошел и лег.
(По В. Попову)
2i.SU ©® 2015