ТАИНСТВЕННЫЙ ПАССАЖИР
Странное известие разнеслось по всем уголкам «Веги», от первого класса до кочегарки, и от кухни до кают-компании: в трюме, по доносу матроса Биркина, был обнаружен пустой, хорошо приспособленный для перевозки живого человека ящик. Самого хозяина этого секретного помещения, однако, найти не удалось, хотя были пущены в ход самые разнообразные усилия. Осмотрели все: шлюпки, подшкиперскую, угольные ящики, хлебные ящики; снова проверили билеты, но билеты у всех оказались в полной исправности. Жулик высшей марки, очевидно, ускользнул, запасшись билетом еще в Одессе, и теперь, вероятно, преспокойно лежал себе где-нибудь в третьем классе, зевая и посмеиваясь.
— Я иду, — объяснял Биркин пассажирам, толпившимся вокруг него, — и вдруг слышу, как кто-то ходит под
палубой. А у меня ухо острое. Я тотчас взял ключ, отпер, полез в трюм. Вдруг кто-то как выпалит из револьвера! Я так и упал. Выскочил я из трюма, а люк с перепугу не захлопнул. Тот за мной, да и убежал. Я и лица его не рассмотрел. Ищи его теперь. Он, может быть, вот тут между нами стоит и слушает...
Слушатели нервно посматривали друг на друга, любопытно и подозрительно встречая каждое новое лицо, присоединяющееся к группе. Биркин продолжал.
— Ящик большой, и написано на нем «стекло».
Вот тебе и стекло! Три ящика были. В двух стекло и есть, как следует...
А третий пустой... отмычки разные, инструмент...
— Не успел, значит, — сказал толстенький
сонный пассажир.
— Хитро придумано! — отозвался другой.
Переполох понемногу улегся. И никто не подозревал, что только в Батуме обнаружатся действительные размеры опустошения, произведенного таинственным пассажиром. А обокрал он шесть багажных чемоданов, без взлома и разреза облегчив их от многочисленных золотых вещей.
«Вега» подошла к порту. С мостика раздался резкий крик капитана, сопровождаемый длительным, лязгающим грохотом. Винт замер, сотрясение корпуса прекратилось. Упал второй якорь, и снова гром железного каната потряс сонную тишину.
Лодка стукалась о трап парохода, беспокойно прыгая в ожидании пассажиров. Лодочник смотрел вверх на сумрачный железный борт «Веги», и весла неподвижно торчали в его руках. Брезжил рассвет. Ветер утих, но туман редел, воздушно белея над сонной зыбью бухты. Люди и предметы казались призраками. Трещали лебедки, выгружая товар в плоскодонные парусные лодки, облепившие пароход.
Тот, кого искали и не нашли, протискался к трапу и быстро сошел вниз, держа в руках круглый, плотно набитый саквояж. Садясь в лодку, он машинально поднял глаза. Все были заняты своим делом. Два силуэта двигались на площадке, отдавая приказания хриплыми от бессонницы голосами. Жалобно кричали продрогшие овцы, брякало железо, где-то стучал молоток.
Лодка отчалила, ныряя, как чайка, в зеленых водяных ямах. Когда весла в руках лодочника сделали взмахов пятьдесят, очертания парохода исчезли в утреннем, туманном сумраке моря. А впереди, медленно, точно вырастая, выдвинулся и ожил силуэт горного берега.
Ночь уходила на запад, рассвет золотился и грел воздух. Фиолетовая дымка тумана нежила умирающей лаской поверхность воды, струилась и таяла. «Вега» снялась с якоря и взяла курс на юго-запад.
(По А. Грину)
ТЕПЛАЯ ВСТРЕЧА
После многолетнего отсутствия Райский приехал в свою родовую усадьбу. Выйдя из экипажа, он пошел вдоль решетчатого забора, который отделял дом и двор от проезжей дороги.
На крыльце дома стояла девушка лет двадцати и горстями бросала птицам пшено. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки.
— Цып, цып, гуль, гуль, — ласковым голосом приглашала девушка птиц к завтраку.
Куры, петухи, голуби торопливо хватали, отступали и опять совались. Тут же вертелась галка и, подскакивая боком, норовила воровски клюнуть пшено. Девушка топала на нее ногой.
— Прочь, прочь; ты зачем? — кричала она,
замахиваясь, и вся пернатая толпа разлеталась по сторонам, а через минуту
опять головки кучей совались жадно и торопливо клевать, как будто воруя
зерна.
— Ах ты, жадный! — говорила девушка, замахиваясь
на большого петуха, — никому не даешь — кому ни брошу, везде схватит!
Утреннее солнце ярко освещало суетливую группу птиц и самую девушку. Райский успел разглядеть большие темно-серые глаза и светло-русую, вдвое сложенную на голове косу. Когда девушка замахнулась на прожорливого петуха, у ней половина косы, от этого движения, упала на шею и спину, но она, не обращая внимания, продолжала бросать зерна. Она то смеялась, то хмурилась, наблюдая, всем ли поровну достается, не подскакивает ли галка, не набралось ли много воробьев.
Райский, не шевелясь, смотрел, никем не замечаемый, на девушку и на птиц. «Это, должно быть, троюродная сестрица,— думал он. — Но которая: Верочка или Марфенька?» Он бросился вперед, пробежал остаток решетки и вдруг очутился перед девушкой.
— Сестрица! — вскрикнул он, протягивая руки.
В одну минуту, как будто по волшебству, все исчезло. Пропала девушка. Воробьи проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби врассыпную кружились над его головой, как слепые. Куры с отчаянным кудахтаньем бросились по углам и пробовали с испугу скакать на стену. Индейский петух, подняв лапу и озираясь вокруг, неистово выругался по-своему. Райский почти испугался и смотрел на пустое место. Перед ним на земле были только одни рассыпанные зерна.
Но в доме уже послышался шум, говор, движение, звон ключей и голос бабушки:
— Где он? где?
Она идет, торопится, лицо у нее сияет. Она прижала Райского к себе, и около губ ее улыбка образовала лучи. Она хотя постарела, но не было на ее лице ни болезненных пятен, ни глубоких морщин, ни тусклого, скорбного взгляда. Голос у нее не так звонок, как прежде, ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Тот же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет ее лицо.
— Борюшка! Друг ты мой! Слезы навернулись у обоих.
(По И. Гончарову)
ТЕТЕРЕВИНАЯ ПЕСНЯ
В воскресенье отец разбудил меня, когда было еще совсем темно.
— Вставай-ка живо! Всю красоту проспишь, соня. На тетеревиный ток опоздаем!
Я с трудом очнулся от дремы, наскоро умылся, выпил кружку молока, и мы двинулись в путь. По рыхлому снегу ступали наугад, то и дело проваливались в колдобины. Прямого пути не было, пришлось сделать крюк — обойти низину, и тут я вспомнил:
— Ружье-то забыли...
— Не беда, — успокоил меня отец. — Не
за тем идем...
Я опустил голову: что же делать в лесу без ружья?! Миновали железнодорожное полотно и через поле по узкой тропе заспешили к еще сонному, голубеющему вдали лесу. Апрельский воздух тревожно и свежо пах талой землей. У дороги вербы в серебряном пуху. Внезапно отец остановился, затаил дыхание... Вдали, в березняке, кто-то робко, неуверенно бормотал.
— Кто это проснулся? — спросил я.
— Тетерев-косач, — ответил отец.
Я долго приглядывался и заметил на деревьях больших черных птиц. Мы спустились в овраг и подошли к ним ближе.
Тетерева не спеша поклевывали на березах почки, важно прохаживались по веткам. А один косач сидел на вершине березы, вздувал шею, вскидывал краснобровую голову, распускал веером хвост и все громче и сильнее бормотал: «Чуф-фых-х, бу-бу-бу...» Ему по очереди, с расстановкой вторили другие петухи... Вдруг старый токовик вошел в азарт, упал на землю... Поднял голову, зорко огляделся по сторонам, замер — нет ли где опасности?! — и тотчас забубнил, вытянув вперед шею: «Чу! чшшш... чуф-фык... бу-бу-бу...». Приметил темную замшелую кочку, и сгоряча ему показалось, что это соперник. Сердито затоптался на месте, подпрыгнул вверх, забил крыльями, принял гневный и немного смешной вид, решительно побежал к ней. Но, чуть не наскочив на кочку, понял свою оплошность, резко Отпрянул в сторону и вновь, правда теперь уже покойнее, забормотал...
— Знаешь, — сказал отец, — для охотника
это лучшая песня. Послушаешь ее, и весь месяц на душе праздник.
— Какой праздник? — удивился я.
— Весенний...
Отец вдохнул полной грудью воздух, снял шапку.
— Скоро у косачей пляски да игрища на болотах пойдут. Музыка — лесная капель. А слова такие...
Тут он подбоченился, охнул... да и запел вполголоса:
— Куплю балахон, продам шубу!
С той поры прошло более тридцати лет, но до сего дня у меня перед глазами холодная апрельская ночь, неблизкий путь к лесу, когда мокрый снег хлюпал под ногами. Светлый березняк — деревья еще голы, но уже ожили, дышат; молочно-белые с голубизной стволы — и на этом фоне темные силуэты птиц: «Чуф-фых, бу-бу-бу...»
(По А. Баркову)
ТОЛПА НА НАБЕРЕЖНОЙ
— Когда ты сойдешь на берег в Неаполе, — сказала мне моя дочь, — то подари эту матрешку первой же итальянской девочке.
Пароход причалил в Неаполе. Через огромный зал таможни я вышел на мол и ступил на итальянскую землю. Я вышел на набережную. Я не забыл об итальянской девочке и нес матрешку, завернутую в папиросную бумагу.
Никакой девочки я сразу не встретил. Правда, я легко мог пропустить ее потому, что часто останавливался и смотрел в глубину улиц, выходивших на набережную. Я заставил себя, наконец, оторваться от зрелища приморских улиц и посмотрел вдоль набережной. Прежде всего у меня потемнело в глазах от плотного солнечного света, потом зарябило от корзин с незнакомыми цветами, выставленными на продажу вдоль мостовой, и, наконец, я увидел ее.
Навстречу мне шла девочка лет десяти с худеньким, бледным лицом и светлыми косами. На ней было старенькое черное платье, протертое на локтях, заштопанные светлые чулки и старые — тоже черные — тапочки. Когда девочка подошла, я развернул папиросную бумагу и вынул из нее матрешку.
Она увидела матрешку, остановилась и засмеялась, прижав к груди смуглые пальцы. Так люди смеются, когда сбываются их любимые или смешные сны. Я протянул девочке матрешку. Она не взяла ее. Она перестала смеяться, сжала темные брови и испуганно метнулась в сторону. Я схватил ее за руку и почти силой заставил ее взять матрешку.
Она потупилась, присела и сказала едва слышно:
— Грацие, синьоро!
Через минуту вокруг нас уже перекрикивалась разноцветная толпа продавщиц. Они оставили без надзора свои лотки. Матрешка пошла по рукам. Толпа росла. Девочка вся искрилась от восторга, от всего этого необыкновенного случая в порту.
Внезапно все стихли. Я оглянулся. К толпе медленно шел таможенный надсмотрщик. Он подошел к девочке, взял у нее из рук матрешку и начал тщательно рассматривать. Потом поднял над головой матрешку, показал ее на все стороны, как это делают фокусники, потом быстрым и совершенно незаметным движением открыл матрешку и выхватил из нее вторую — в яркой зеленой шали.
По толпе прошел тихий восторженный гул. Надсмотрщик и из зеленой матрешки мгновенно достал желтую, потом синюю, фиолетовую, и, наконец, он вынул двумя пальцами и осторожно поднял последнюю, самую маленькую матрешку — в золотой шали.
Тогда толпа как бы взорвалась. Вихрь криков пронесся над ней. Люди хлопали в ладоши, свистели, топали ногами и хохотали. Надсмотрщик так же спокойно собрал все шесть матрешек в одну и отдал девочке. Она прижала матрешку к груди и бросилась бежать.
Надсмотрщик на ломаном французском языке сказал мне наставительно и суховато:
— Вы сделали маленькую оплошность, месье.
— Какую?
— Вы могли подарить эту игрушку не одной,
а шести девочкам-неаполитанкам.
(По К, Паустовскому)
У АНТОНА ПАВЛОВИЧА ЧЕХОВА
В верхней Аутке, изрезанной кривыми узенькими улочками, среди татарских лавчонок и белых скученных дач, каменная беловатая ограда, калитка и чистенький двор, усыпанный гравием. Посреди буйно разросшегося сада дом с мезонином идеальной чистоты, и на двери этого дома маленькая медная дощечка: «А. П. Чехов».
Благодаря этой дощечке, когда звонишь, кажется, что он дома и сейчас выйдет. Но выходит средних лет дама, очень вежливая и приветливая. Это — Мария Павловна Чехова, его сестра. Дом стал музеем, и его можно осматривать. Как странно здесь.
В этот день Мария Павловна уже показывала дом группе экскурсантов, устала, и нас водила по дому какая-то другая пожилая женщина. Неудобно показалось спросить, кто она такая. Она очень хорошо знает быт чеховской семьи. Видимо, долго жила в ней.
В столовой стол, накрытый белою скатертью, мягкий диван, пианино. Портреты Чехова. Их два. На одном — он девяностых годов — живой, со смешливыми глазами. «Таким приехал сюда». На другом — в сети морщин.
— Вот здесь сидел Лев Николаевич Толстой, когда приезжал к Антону Павловичу в гости. Но кроме него сидели многие: Бунин и Вересаев, Куприн, Шаляпин, и Художественного театра актеры приезжали к нему репетировать.
В кабинете у Чехова много фотографий. Они прикрыты кисеей. Тут Станиславский и Шаляпин, Комиссаржевская и другие. Какое-то расписное деревянное блюдо, купленное Чеховым на ярмарке на Украине. Вещь никому не нужная, за которую над Чеховым все домашние смеялись. С карточки на стене глядит один из братьев Чехова, задумчиво возвел взор к небу. Подпись:
«И у журавлей, поди, бывают семейные неприятности... Кра...»
Верхние стекла в трехстворчатом окне цветные, от этого в комнате мягкий и странный свет. В нише за письменным столом белоснежный диван, над диваном картина Левитана: зелень и речка — русская природа, густое масло. Грусть и тишина. И сам Левитан рядом. При выходе из ниши письменный стол. На нем в скупом немецком порядке карандаши и перья, докторский молоток и почтовые пакеты, которые Чехов не успел уже вскрыть. Они пришли в мае 1904 года, и в мае он уехал за границу умирать.
— В особенности донимали Антона Павловича начинающие писатели. Приедет, читает, а потом спрашивает: «Ну, как вы находите, Антон Павлович?»
А тот был очень деликатный, совестился сказать, что — ерунда. Язык у него не поворачивался. И всем говорил: «Да ничего, хорошо... Работайте!» Не то что Шаляпин, тот прямо так и бухал каждому: «Никакого у вас голоса нет, и артистом вы быть не можете!» В спальне на столике порошок, который не успел принять Чехов.
Здесь свечи под зеленым колпаком и стоит толстый красный шкаф который подарила Чехову мать. Его в семье назвали насмешливо «наш многоуважаемый шкаф».
(По М.Булгакову)
У ЧИСТЫХ КЛЮЧЕЙ
Рыбачил я у Чистых Ключей. Речонка эта небольшая, вертлявая, начало берет в горах и рождается из малых ключей. Рыбачил я в конце ноября. Ивняк вдоль берега оголился, снега было мало. Я шел узкой тропой, что бежала у крутого берега, в поисках удобного места. Река беспечно журчала, не чувствуя холода и не собираясь замерзать — слишком сильно было ее течение. Среди оголенности и пустоты предзимья заметил на песчаном мыске черный камень. Решил было идти дальше, но тут кто-то тихим голосом будто шепнул мне на ухо: «Погоди!» Словно что-то живое было заключено в том черном, холодном камне.
По инерции я сделал три шага вперед и остановился. Глянул вниз и застыл пораженный. На камне замерла сказочно красивая, отливающая зеленовато-голубым перламутром птица. По яркому оперению я признал в ней рыбака-зимородка. Название, «зимородок» пошло, видно, оттого, что у незамерзающих рек и родников птица появляется с наступлением зимы и ловит рыбу в светлой ледяной воде. Гнездо устраивает в норе на песчаных откосах и устилает его не пухом и перьями, а чешуей и костями рыб.
Зимородок сидел тихо, неподвижно, как настоящий рыбак. Потом вытянул шею, стрелой бросился вниз и бултыхнулся в протоку. Через несколько мгновений вынырнул, а в клюве серебристая уклейка трепещется. Часто махая крыльями, пронесся над поверхностью воды, похвастался уловом и сел на прежнее место. Тюкнул рыбку о камень и проглатил.
И тут же снова замер, опустил вниз длинный нос-удилище, уставился в прозрачные воды. Подождал, подождал, увидел табунок мальков, как диковинная изумрудная стрекоза, затрепетал крыльями над рекой и... снова в протоку, и опять с добычей. Пролетел над моей головой и скрылся из глаз.
А я поспешил уйти, стараясь не помешать охоте бесстрашной, удачливой птицы.
(По А. Баркову)
УСАДЬБА
Борис Райский, студент университета, приехал на лето к своей двоюродной бабушке, Татьяне Марковне Бережковой. Она жила, в маленьком имении, доставшемся Райскому от матери. Какой рай распахнулся ему в этом уголке, откуда его увезли в детстве! Какие виды кругом! Каждое окно в доме было рамрй своей особенной картины!
С одной стороны Волга с крутыми берегами и Заволжьем; с другой — широкие поля, обработанные и пустые, овраги, и все это замыкалось далью синевших гор. С третьей стороны видны села, деревни и часть города. Воздух свежий, прохладный, от которого, как от летнего купанья, пробегает по телу дрожь бодрости. Дом весь был окружен этими видами, этим воздухом, полями, садом с темными аллеями, беседкой и скамьями.
Возле огромного развесистого вяза толпились вишни и яблони. Дальше рябина, кучка лип, ельник, березняк. И все кончалось обрывом, поросшим кустами, идущими почти на полверсты вдоль берега Волги. Возле сада, ближе к дому, лежали огороды. Там капуста, репа, морковь, петрушка, огурцы, потом громадные тыквы, а в парнике арбузы и дыни.
Перед окнами дома пестрел на солнце большой цветник. Татьяна Марковна любила видеть открытое место перед глазами, чтоб было солнышко и пахло цветами. С другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что делается во дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было у нее перед глазами, как на ладони.
Около дома вились ласточки, свившие гнезда на кровле. В саду и роще водились малиновки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щелкали соловьи. Двор был полон всякой домашней птицы, разношерстных собак. Утром уходили в поле и возвращались к вечеру коровы и козел с двумя подругами. Несколько лошадей стояли в конюшнях. Над цветами около дома реяли пчелы, шмели, стрекозы, трепетали на солнышке крыльями бабочки. По уголкам жались, греясь на солнышке, кошки, котята.
Полы в доме были выкрашены, натерты воском и устланы клеенками. Печи обложены пёстрыми старинными изразцами. Шкафы битком набиты старой посудой и серебром.
На виду красовались старинные фарфоровые чашки, чайники, сахарницы, тяжелые ложки. Кругленькие стулья, столы, столики жались по уютным уголкам. В доме царили покой и радость.
(По И. Гончарову)
УТИНАЯ ОХОТ А
Мы сидели в дощанике Сучка. Нам было не очень удобно, но охотники народ неразборчивый. У тупого, заднего конца лодки стоял Сучок и работал шестом. Мы с Владимиром сидели на перекладине лодки. Ермолай поместился спереди, у самого носа. Несмотря на паклю, вода скоро появилась у нас под ногами. К счастью, погода была тихая, и пруд словно заснул.
Мы плыли довольно медленно. Старик с трудом выдергивал из вязкой тины свой длинный шест, весь перепутанный зелёными нитями подводных трав. Сплошные, круглые листья болотных лилий тоже мешали ходу нашей лодки. Наконец мы добрались до тростников, и пошла потеха. Утки шумно поднимались с пруда, испуганные нашим неожиданным появлением в их владениях. Выстрелы дружно раздавались вслед за ними, и весело было видеть, как эти кургузые птицы кувыркались в воздухе, тяжко шлепались об воду. Всех подстреленных уток мы, конечно, не достали. Легко подраненные ныряли. Иные, убитые наповал, падали в такой густой тростник, что даже рысьи глазки Ермо-лая не могли отыскать их. Но все-таки к обеду лодка наша до краев наполнилась дичью.
Владимир, к великому утешению Ермолая, стрелял вовсе не отлично и после каждого неудачного выстрела удивлялся, осматривал и продувал ружье, недоумевал и, наконец, излагал нам причину, почему он промахнулся. Ермолай стрелял, как всегда, победоносно, я — довольно плохо, по обыкновению. Сучок посматривал на нас глазами человека, смолоду состоявшего на барской службе и изредка кричал: «Вон, вон еще утица!»
Погода стояла прекрасная: белые круглые облака высоко и тихо неслись над нами, ясно отражаясь в воде. Тростник шушукал кругом. Пруд местами, как сталь, сверкал на солнце. Мы собирались вернуться в село, как вдруг с нами случилось довольно неприятное происшествие.
Мы уже давно могли заметить, что вода понемногу все набиралась в наш дощаник. Владимиру было поручено вычерпывать ее ковшом. Дело шло как следовало, пока Владимир не забывал своей обязанности. Но к концу охоты, словно на прощанье, утки стали подниматься такими стадами, что мы едва успевали заряжать ружья. В пылу перестрелки мы не обращали внимания на состояние нашего дощаника. Вдруг от сильного движения Ермолая наше ветхое судно наклонилось, зачерпнуло воды и торжественно пошло ко дну, к счастью, не на глубоком месте. Мы вскрикнули, но уже было поздно. Через мгновение мы стояли в воде по горло, окруженные всплывшими телами мертвых уток. Теперь я без хохота вспомнить не могу испуганных и бледных лиц моих товарищей. Но в ту минуту, признаюсь, мне и в голову не приходило смеяться. Каждый из нас держал свое ружье над головой, и Сучок, должно быть, по привычке подражать господам, поднял шест кверху.
(По И. Тургеневу)
УТРО
Самое лучшее в мире — смотреть, как рождается день! В небе вспыхнул первый луч солнца — ночная тьма тихонько прячется в ущелья гор и трещины камней, прячется в густой листве деревьев, в кружевах травы, окропленной росою, а вершины горы улыбаются ласковой улыбкой — точно говорят мягким теням ночи:
— Не бойтесь — это солнце!
Волны моря высоко поднимают белые головы, кланяются солнцу, как придворные красавицы своему королю, кланяются и поют:
— Приветствуем вас, владыка мира!
Доброе солнце смеется: эти волны всю ночь, играя, кружились, кружились, и теперь они такие растрепанные, их зеленые одежды измяты, бархатные шлейфы спутаны.
— Добрый день! — говорит солнце, поднимаясь над морем. — Добрый день, красавицы! Но — довольно, тише! Детям невозможно будет купаться, если вы не перестанете так высоко прыгать! Надо, чтобы всем на земле было хорошо, не правда ли?
Из трещин камней выбегают зеленые ящерицы и, мигая сонными глазками, говорят друг дружке:
— Сегодня будет жарко!
Проснулись красногрудые малиновки; стоят, покачиваясь на тонких ножках, и тоже поют свою песню тихой радости. Птицы лучше людей знают, как это хорошо — жить на земле! Малиновки всегда первые встречают солнце. В далекой холодной России их называют «зорянками» за то, что перья на грудках этих птичек окрашены в цвет утренней зари. В кустах прыгают, веселятся серенькие с желтым чижи. Они похожи на уличных детей, такие же озорники и так же неустанно кричат.
Гоняясь за мошками, мелькают ласточки и стрижи, словно черные стрелы. Они звенят радостно и счастливо. Хорошо иметь быстрые, легкие крылья! Просыпаются люди, те, для которых вся жизнь — труд; просыпаются те, кто всю жизнь украшают, обогащают землю. Проснулись люди, и вот они идут на свои поля, к своему труду. Солнце смотрит на них и улыбается.
На изгородях полей рдеют розы, и всюду смеются цветы. Многие из них уже увядают, но все смотрят в синее небо, на золотое солнце. Шелестят их бархатные лепестки, источая сладкий запах.
(По М. Горькому)
УТРО ЧАЙКОВСКОГО
В Клину, в доме Петра Ильича Чайковского, утро начиналось так. Еще в дальних углах — за шкафами, под письменным столом, за каминным экраном — прятались серые предрассветные тени, когда вон там, в «фонарике» — крохотной полукруглой верандочке, непосредственно примыкающей к гостиной, — зажигался первый малиново-красный лучик... за ним — два желтых... потом — лиловый...
Окна «фонарика», застекленные веселыми разноцветными ромбиками, глядят на восток. Отсюда, через веранду, входило в просыпающийся дом раннее солнышко, и именно здесь, в «фонарике», Чайковский в теплое время года неизменно пил свой утренний чай. Вот за таким маленьким круглым столом. Из этой самой — любимой — фарфоровой чашки. Ровно в восемь, с последним ударом часов, на пороге клинской гостиной появлялся Петр Ильич — в цветном бухарском халате, в домашних туфлях, бодрый и свежий после крепкого «деревенского» сна.
В гостиной уже отдернуты занавеси, настежь распахнуты окна. Со двора слышно, как кричат петухи — к хорошей погоде. Просится на прогулку с хозяином Волчок, тихо повизгивая в своей конуре. Петр Ильич, на ходу выглядывает из окна, убеждается, что и впрямь на небе ни облачка! Предвкушая чудесное утро, что-то напевая про себя, направляется он к своей уютной, залитой солнцем веранде. Пестрые блики дрожат на полу, мелькают на скатерти, качаются в налитой до краев чашке...
Петр Ильич принимается за свой утренний чай. Он пьет его неторопливо, долго. За чаем он, как всегда, просматривает свежий номер «Русских ведомостей», прочитывает письма, полученные с утренней почтой.
Но вот допита вторая чашка. Третью, уже остывшую, он обычно уносил с собой в спальню, на свой рабочий стол. Если никакой неотложной работы не предвиделось, а погода, вот как нынче, была соблазнительно хороша, то Чайковский выходил погулять. Недалеко и ненадолго: не позже чем через три четверти часа он уже возвращался домой. Эта короткая утренняя прогулка была лишь зарядкой к предстоящему трудовому дню.
Время до обеда посвящалось текущим трудам и делам. По утрам Чайковский регулярно работал, занимался сочинением и оркестровкой своих новых произведений или корректурой печатных изданий, писал деловые письма.
Ровно в час подавался обед — по-деревенски ранний, простой. Всем тонкостям европейской кухни предпочитал добрую русскую пищу: щи да каша с юных дней были его любимым блюдом.
А после обеда, какова бы ни была погода, Чайковский отправлялся на прогулку — на этот раз продолжительную и дальнюю, верст за пять, за шесть. Такой ежедневный двухчасовой моцион он считал обязательным для здоровья.
Впрочем, не в моционе, пожалуй, заключался для композитора главный смысл послеобеденной — «большой», как он ее называл, — прогулки, а в том, что это было не просто приятное гуляние: это было время творческого уединения Чайковского. Такие прогулки он совершал всегда в полном одиночестве Чье бы то ни было присутствие (не только людей — даже любимой собаки) мешало ему, отвлекало от главного.
А главное было — Музыка. Во время этих одиноких прогулок Чайковский любил обдумывать свои новые композиции. В эти часы зарождались и звучали новые музыкальные мысли и темы...
(По В. Холодковскому)
ФОРОССКИЙ МАЯК
В триста тридцать втором — триста тридцать первом году до нашей эры Александр Македонский основал столицу эллинистического Египта Александрию. Здесь находился один из главных культурных и научных центров античного мира, в состав которого входила знаменитая Александрийская библиотека, в которой насчитывалось чуть ли не семьсот тысяч томов греческих и восточных книг. В городе, одном из самых богатых в свое время, было возведено много замечательных сооружений, к которым принадлежал и Александрийский маяк на скалистом острове Фо-рос вблизи дельты Нила.
Использование маяков началось в далекой древности и связано с развитием мореплавания. Вначале это были костры, расположенные на высоких берегах, а затем искусственные сооружения. Одно из семи чудес света — Александрийский, или Форосский, маяк, строительство которого заняло пять лет, что само по себе примечательно.
Маяк состоял из трех поставленных одна на другую, постепенно уменьшающихся башен. Высота его была огромна: по одним данным, сто двадцать метров, по некоторым современным публикациям — даже сто восемьдесят метров. На верхушке третьей башни в объемистой бронзовой чаше тлел древесный уголь, отблеск которого при помощи сложной системы зеркал за сто миль указывал местонахождение гавани. Через весь маяк проходила шахта, вокруг которой по спирали поднималась лестница и пандус — отлогий путь без ступенек, по которому на вершину въезжали повозки, запряженные ослами.
Высокий маяк служил также великолепным наблюдательным пунктом. Система металлических зеркал использовалась для обзора морского пространства, позволяла обнаруживать вражеские суда задолго до того, как они появлялись у берега. Здесь, кроме того, были устроены флюгер, часы и астрономические приборы. Гигант по своим размерам и сложной системе отражателей света был единственным в своем роде сооружением — причудливой горой, как бы стоявшей посреди моря и доходившей до самых облаков.
Он простоял около тысячи пятисот лет, неся службу светоча, помогая ориентироваться древним кормчим, пока не разрушился из-за выветривания камня. В тысяча девятьсот шестьдесят первом году во время исследования прибрежных вод аквалангисты нашли на морском дне остатки древнего чуда. А название легендарного острова превратилось в имя нарицательное. Слово «форос» стало обозначать «маяк», откуда и появилось современное слово «фара».
(По В. Черняку)
ХИТРЕЦ
Однажды бежал я краем оврага и заметил, что в кустах, у барсучьей норы, возится какой-то зверек. Шерсть на нем бурая: Мордашка темная. Уши стоят. Косолапый.
«Волчонок! — решил я. — Вот бы поймать!» Подкрался и накрыл зверя курткой. А пока нес домой, волчонок мне все руки покусал по дороге. Такой злющий!
В доме у нас В ту пору никого из взрослых не оказалось, и я решил посадить забияку в сарай. А для надежности разыскал в чулане цепочку и привязал зверя в углу.
Первым явился дед, глянул на меня с порога и спрашивает:
— Что-то ты больно растрепанный!
— Да вот, — я заговорщически огляделся
по сторонам, — волка поймал!
— Настоящего?
— Ага, — кивнул я. — Только маленького,
волчонка.
— Где?
— В овраге, у барсучьей норы.
— Как же ты его взял?
— Курткой накрыл! Видишь, все руки мне
покусал.
Глянул дед, и правда: красные полосы в разные стороны идут — следы от зубов.
— А ну показывай! Где твой серый разбойник?
— Вон, — я распахнул дверь в сарай.
— На цепи...
Дедушка лукаво усмехнулся в усы:
— И вовсе это не волк...
— Щенок! — подсказал я.
— И не щенок, а плутовка рыжая.
— Как ты узнал, что лисенок? — наскочил
я на деда.
— По хвосту! — спокойно пояснил дед.
— И у лис, и у волков дети одинаковые
— бурые, лобастые... Только у волчат хвост весь темный, а у лисят на конце
белое пятно.
И впрямь, на кончике хвоста у моего зверя — белое пятнышко. Словно он хвост в сметану макнул. Признаться, сперва я очень расстроился. Ведь я мечтал из волка сторожа воспитать. А теперь что будет! Разве станет лиса дом караулить? Но мы с дедом решили выучить ее и в цирк отдать...
Целый месяц я дрессировал лисенка: по бревну водил, служить заставлял, лапу давать, в кольцо прыгать. И такой смышленый оказался! Дам я ему куриное крыло поиграть, он и рад. Крадется к нему, съежится в комок, напружи-нится и схватит. Побегает от стенки к стенке, поносит и давай ямку рыть — добычу прятать. А я доволен. Прямо цирковой номер выходит!
И хитрый такой! Если кто-нибудь захочет крыло найти, лисенок от заветного места отбежит в сторонку, глаза прикроет и сделает вид, будто он тут ни при чем! Месяца через два собрался я лисенка в город везти. В цирк подарить. И вздумал накануне погулять с ним вечерком по опушке. А на ночь на цепь сажать не стал — пусть, думаю, на прощанье по сараю побегает.
Утром пришел, смотрю, а зверя нет нигде. Подкопал лисенок ночью ход под дверью и удрал в лес. Только хитреца и видели!
(По А. Баркову)
ХОЗЯЙСТВЕННЫЙ МУЖИЧОК
Летом даже ленивый и захудалый мужичонко не сходит с полосы, а хозяйственный мужичок просто-напросто мрет на ней. Он почти не спит; ложится поздно, встает с зарей и спешит на работу. И жена и взрослые дети — все мучатся хуже каторги. Даже подростки разделяют общую страдную муку. Зато
в конце августа он уже может рассчитать, что своего хлеба у него хватит до масленой. Но сена вдоволь: есть чем и скотину прокормить, и на сторону продать можно. Сено — главная его надежда. Земельный надел так ограничен, что зернового хлеба сеется малость. Сена же он может добыть задаром, то есть только потратив, не жалеючи, свой личный труд на уборку. Если мало его личного труда, он ходит по соседям, сбирает подмогу. Обыкновенно на подмогу выходят в праздники, а это тоже доставляет своего рода скорость: прогульных дней меньше. Идут весело, с песнями, работают быстро. Хозяин в первой косе. Хотя с работы возвращаются не поздно, но на миру работа идет вдвое быстрее. Кроме того, угощенье наполовину дешевле обойдется, чем ту же пустошь с наемными рабочими убрать. Да и хозяину веселее, когда кругом все кипит. Это, может быть, одни из редких минут, когда в нем сердце взаправду играет.
Однако к концу страды даже хозяйственный мужичок начинает тощать на работе. Лицо у него почернело под слоем въевшейся пыли. Домашние еле бродят. К счастью, страда кончается. И озимые посеяны, и снопы с поля свезены и сложены в скирды, и последнее сено убрали. Наступает осень, иногда румяная, иногда сопровождаемая ливнями. Осень тоже имеет свою страду, но уже более снисходительную. Работают преимущественно под крышей или вблизи дома, на гумне, на огороде. Слышится стук цепов; воздух насыщается запахом созревших овощей. Но хозяйственный мужичок зорко следит за атмосферными изменениями, потому что и сплошь румяная осень может повредить, и от; слишком частых дождей хозяйство, пожалуй, пострадает. Всего лучше, ежели погода перемежается. Тогда его сердце успокаивается до весны. Он ходит в поле и любуется на рост озими. Но и тут уж мелькает в его голове предательская мысль: «Что, если вдруг весна придет засушливая или сплошь переполненная дождями? »
Но загадывать до весны далеко. Как-нибудь изворачивались прежде, изворотимся и вперед. На то он и слывет в округе умным и хозяйственным мужиком. Если рожь не удастся, овес уродится. Если совсем неурожайный год будет, он кого-нибудь из сыновей на фабрику пошлет, а сам в извоз уедет или дрова пилить наймется. Нужда, конечно, будет, но ведь крестьянину нужду знать никогда не лишнее.
(По М. Салтыкову-Щедрину)
ХРАМ АРТЕМИДЫ В ЭФЕСЕ
В шестом веке до нашей эры небывалого расцвета достиг древнегреческий город Эфес, основанный еще в двенадцатом веке до нашей эры на западном побережье Малой Азии. Покровительницей города была Артемида — богиня плодородия, покровительница животных и охоты, а также богиня Луны. Вполне естественным было решение процветающих горожан соорудить в ее честь прекрасный храм, строительство которого продолжалось сто двадцать лет.
В пятьсот пятидесятом году до нашей эры, когда легкое и изящное белокаменное здание с великолепной отделкой открылось взорам современников, оно вызвало удивление и восхищение. Святилище было огромно: длиной сто десять и шириной пятьдесят пять метров. Вокруг него шли два ряда колонн высотой до восемнадцати метров. Двускатная крыша была сделана не из черепицы, как в древних храмах, а из мраморных плит.
Прошло почти двести лет, и житель Эфеса Герострат, обуреваемый честолюбивой идеей любым способом увековечить свое имя, поджег святыню малоазиатских городов. История не сохранила дат рождения и смерти поджигателя и не должна была сохранить даже его имени — так решили разгневанные жители. Но предать вечному забвению его имя не удалось. В шестом веке до нашей эры о нем упомянул один древнегреческий историк.
Храм сильно пострадал. Добычей огня оказались деревянные конструкции, треснули балки перекрытий и колонны. Это была большая потеря, и жители не могли с нею примириться. На восстановление храма они отдали свои сбережения и драгоценности. Сам Александр Македонский предложил оплатить все прошлые и будущие расходы по реконструкции храма, однако поставил условие, чтобы в храме появилась надпись, воздающая должное его заслугам. Богоравному полководцу тактично ответили, что богу не подобает возводить храмы другим богам.
Слухи о несравненной красоте, стройности, грандиозности и богатстве восстановленного храма распространились по всему античному миру, и не удивительно, что храм Артемиды в Эфесе стал одним из чудес света.
(По В. Черняку)
ЦАПЛИ
Лето мы проводили на берегу глухой и очень рыбной небольшой реки Жиздры. В старинном сосновом бору там сохранилась большая колония цапель. В отличие от журавлей, живущих на глухих, недоступных болотах, цапли обычно гнездятся у берегов рек. Широкие, сплетенные из толстых прутьев гнезда цапли устраивали на самых высоких вершинах вековых сосен. Сколько лет существовала здесь колония цапель? Наверное, еще в давние времена стали селиться в сосновом бору цапли. Под высокими соснами, на которых жили цапли, скопилось много птичьего известкового помета.
Летом взрослые цапли улетали на реку ловить рыбу, приносили из леса в гнезда птенцам живых ужей, которыми изобиловала местность. Я часто видел на берегу реки цапель, неподвижно стоявших над бегучей водою. Они терпеливо ждали добычу. При появлении лодки или идущего человека лениво взмахивали широкими крыльями и неторопливо отлетали на другое место. В отличие от журавлей, цапли плохо привыкают к человеку. Держать их в неволе не доставляет никакого удовольствия.
Однажды в бурную ветреную погоду из гнезда выпал оперившийся, но еще не умевший летать птенец, почти ничем не отличавшийся от взрослых птиц. Я поймал его и, осторожно держа за длинный, острый, как шило, клюв, принес домой. Золотистые глаза молодой цапли казались недобрыми. Рукою я придерживал клюв цапли, опасаясь, что она может выколоть мне глаз.
Молодую цаплю я устроил на небольшой, застекленной веранде, где в одном углу на охапке сена помещалась моя легавая собака, коричневый пойнтер Фрам. Устроенная в другом углу цапля, казалось, ни малейшего внимания не обращала на Фрама. Она скоро привыкла к своему новому обиталищу и охотно глотала мелкую рыбешку, которую я приносил.
Когда Фраму в глиняной чашке приносили корм и он начинал обгладывать кости, повторялась смешная картина: цапля медленно выходила из своего угла и не торопясь направлялась к Фраму. Боже мой, что делалось с бедным Фра-мом! Он поднимал на спине шерсть, грозно оскаливал зубы, рычал и лаял. Не обращая ни малейшего внимания на Фрама, цапля медленно приближалась к нему, внимательно осматривала чашку, разбросанные на полу кости, поворачивалась и так же медленно возвращалась в свой угол. Я недолго держал у себя злую цаплю. Опасаясь, что она может поранить доверчиво подходивших к ней детей, выпустил ее на волю. Окрепшая молодая цапля взмахнула широкими крыльями, поднялась над деревьями и скоро исчезла. Мы долго вспоминали цаплю, злые ее глаза, а добродушный Фрам продолжал поглядывать в опустевший угол, из которого к нему подходила недобрая, пугавшая его цапля.
(По И. Соколову-Микитову)
2i.SU ©® 2015